Вот юноши несут на плечах охапки эвкалиптовых веток. И головы, и корпусы их скрыты листьями — видны только смуглые ноги, шагающие размеренно и грациозно. Ни лиц, ни жестов, никаких иных примет индивидуальности — одна только мускульная сила, перемещающаяся в пространстве и этим завораживающая.
Вот рыбаки по пояс в воде распутывают сети. Торсы их блестят, как лакированные, мышцы взбухают и опадают в такт. И нет желания острей, чем скинуть одежду и зайти к ним в тёплый океан — помогать: и тянуть, и ослаблять, и снова тянуть, и снова ослаблять…
Всякая работа: рубка бамбука или укладка соломенной крыши, и сбор кокоса, и ловля черепах — всё здесь было составлено из простых и сильных движений, которые хотелось повторять или хотя бы любоваться ими. Элементарная кинетика — прекрасная, как и всё от природы.
Эйзен разглядывал игру мускулов под кожей пеона, и изящество его суставов, и тонкость сухожилий, и саму эту кожу цвета густого какао — “Снимайте дольше, Тис! Украдите мне эту красоту всю, целиком!” — и чувствовал себя Микеланджело, ваяющим Давида.
Он разглядывал анфасы и профили, то решительные, то мягкие, почти женские, пухлощёкие и пухлогубые, — “Дайте мне губы, каких никогда не было в кино, Тис! Дайте самый крупный кадр из возможных!” — и чувствовал себя Караваджо в поисках модели.
Он разглядывал пышные подбородки, и острые скулы, и длинные шеи с едва проступающим кадыком — и не мог выбрать, кто достойнее золотого яблока.
Вместе с Тисом они искали ракурсы и приёмы для подачи этой телесной роскоши. Решили мужчин снимать чаще снизу — не столько для умножения маскулинности, сколько для того, чтобы ничего не потерять в кадре: ни разлёт ключиц, ни яремную ямку, ни даже самый маленький губной желобок. Александров крутил рефлекторами, как жонглёр, то высвечивая по команде шефа разрез губ или вырез ноздрей, то давая глубины в скуловую впадину.
Много снимали мужские руки, перебирающие то воду, то гитарные струны. Ещё снимали торсы и плечи — как лепит их солнце, разливаясь по буграм и ложбинам. И юношу, лениво жующего цветок, и другого, что плещется водой, полулёжа в лодке. И как медленно, едва заметно ползёт по нежной ступне луч, подбираясь к пятке.
— Тис, нам нужно поймать этот свет, слышите?
— Непременно поймаем. И луну с неба достанем, и звёздами присыплем…
И они ловили свет.
Как заполняет он облака, обращая их в груды сияющей ваты — и вата эта плывет по яркому небу лучась, будто состриженная с солнца. А солнце ласкают пальмы широкими и мягкими своими ладонями и не боятся обжечься.
Как брызжет свет в прорехи мангровых кущ, сквозь листья и ветви — дробью и полосами по заводи, по скользящему каноэ и обнажённой женщине в нём, по её покатым плечам и тяжёлым грудям. Она гладит волосы гребнем, открывая темноту подмышек, а луч гладит её по лицу.
Как льётся свет на океан, то отражаясь от волн, то пробивая их, и мешаясь в пену, брызги и водную пыль и истираясь прибоем о камни. А валуны остаются лежать несокрушимые — как и те, из которых сложены пирамиды, лестницы к богам.
Как, наконец, высвечиваются изгибы человеческих тел, что повторяют изгибы деревьев, а очертания живых лиц — профили изваяний. И как под дыханием ветра оживают и травы, и пальмы, и флаги, и облака, и женские юбки, и всё вокруг — кроме сложенного из камня.
— Тис, нам нужно поймать этот воздух, слышите?
И они ловили воздух. И запахи цветов, и шорохи волн, и солёность воды. И тепло влюблённых рук, и страсть, и негу, и свободу жить по одним только законам природы — и никаким иным.
■ После экспедиции в джунгли разделились: Эйзен с Тисом уехали снимать на отдалённую гасиенду под Мехико, а Гриша остался в столице — долечиваться после неудачной тифозной прививки и решать дела, а правильнее было бы сказать, проблемы, которых за месяцы отсутствия накопилось немало.
Во-первых, деньги. Выделенные Эптоном Синклером давно закончились, как и отведённое время. Эйзен только отмахивался: к чертям, не мешайте работать! (И судя по размаху сценария, конца той работе не предвиделось.) Стоило же Синклеру чуть надавить — вспыхивал и разражался такими гневными письмами, что Грише приходилось подолгу потеть на дипломатической ниве, уговаривая одного войти в положение, а другого остыть и продолжить съёмки. Дошло до того, что общение с семейством Синклеров шло исключительно через Александрова.
И Гриша старался: ломал голову и пыхтел над перепиской поболе, чем над иным либретто. Старался и Синклер. Искал новых инвесторов — тщетно. Пробовал занять в банке — тщетно. В конце концов попытался добыть денег в СССР и написал полдесятка прошений видным лицам советской культуры — от Луначарского и до Горького. Всё тщетно. “Трест мексиканского фильма” был на пороге банкротства. Из всей съёмочной группы осознавал это один Александров.
Во-вторых, письма с родины. Послания от коллег и близких в последние месяцы отчего-то стали удивительно похожи — всё тревожнее и настойчивее звали обратно в Союз. И Гришина жена, и Пера, и Юлия Ивановна, и соратники по цеху кино дудели в одну дуду и пели в один голос: домой, домой! Письма Шумяцкого походили на директивы: срочно вернуться в Москву для съёмок фильмы к очередному, уже пятнадцатому, юбилею Революции. Гриша не мог понять, что за истерика охватила их всех. Успокаивал, увещевал, взывал к терпению. А корреспонденты, как одной мухой укушенные, взвивались психотически и переходили сплошь на заглавные буквы и восклицательные знаки: ДОМОЙ! Гриша, озлившись, отмахивался: к чертям, не мешайте работать!
В-третьих, и в-четвёртых, и в-двадцать-пятых, и в-главных — материал. Абсолютно прекрасный и абсолютно непроходимый цензурно. Гриша первым отсматривал проявленные кадры и аж холодел животом: до чего же хорошо! и до чего непристойно! Ни один контролирующий комитет ни одной страны мира не выпустит на экраны эдакое. И с этой проблемой Гриша ничего не мог поделать, увы.
Что поделаешь с тем, как танцует вокруг быка матадор — изгибая стан и дрожа, словно от вожделения, — а камера ловит эти изгибы на самых крупных планах? Талия, бёдра и плечи матадора сверкают позументом и жемчугами, а глаза — страстью. Уколы пикой ритмичны, как серенада, и так же интимны… И что поделаешь с пеоном, утоляющим жажду? Пьёт ли он растительное молоко, припадая губами к округлости кокоса, — или настоящее, припадая к женской округлости?.. А что поделаешь с парой, возлежащей в гамаке — и в таком взаимном упоении, будто нет рядом ни оператора, ни режиссёра, ни кого-либо ещё на вёрсты вокруг? Только пальмовые листья качаются в такт и гладят своими тенями то его обнажённые ноги, то её, то его обнажённую спину, то её грудь — и так нежно, и так близко, что забываешь дышать…
У Гриши и правда перехватывало дыхание — каждый раз, когда крутил эти планы. Рабочие плёнки проходили длинный путь, прежде чем попасть к нему в руки: сперва отправлялись в Голливуд для проявки, после в мексиканское консульство для отсмотра, и только затем в Мехико. Консульских контролёров заботил единственно вопрос, не снимает ли красный режиссёр коммунистическую пропаганду. И природа, и крупно показанные женские и мужские тела на эту роль годились вряд ли — материал добирался до Александрова без изъятий, но недели и месяцы спустя после того, как был отснят. Свежим взглядом Гриша смотрел на плоды их мытарств — мучений в джунглях, жестоких ссор и отчаянного труда, — бессчётно крутил “неприличные” сцены и готов был плакать оттого, что всё было не зря: они — лучшее из сделанного.
Но и остальное было — не хорошо, не прекрасно, а совершенно. Кадры так длинны, а камера так внимательна, будто режиссёр замыслил поймать на плёнку нечто большее, чем видимое глазу. И кажется, поймал — не просто мгновения красоты или всполохи эроса, а саму энергию жизни. Сцены, даже самые невинные, искрились той энергией, как заряженные высокими вольтами.
Белое в кадре сияло ослепительнее всего, что Гриша видел когда-либо на экране: и облачно-белое в небесах, и снежное в горах, и кипенное в кружевных платьях женщин-хризантем. Тени будто прорисованы гравёром — или живописцем? — настолько точны и графичны. Планы же так выразительны, что каждый — готовая картина, хоть в рамку вставляй. Монахи, пеоны и пеонки, кружение “плясунов” и бег облачных теней по морю джунглей — всё живое, настоящее, дышит.
Гриша знал, что так ему не снять никогда. Но, пожалуй, и Эйзену такого не повторить — мексиканские съёмки обернулись удачей нежданной и неповторяемой. “Технически и артистически эта фильма будет лучшая из всех, что довелось нам сделать в жизни”, — сообщил он шефу в письме. Хотел было добавить: “и доведётся впредь”, но не стал расстраивать. Также не стал писать, что самые чувственные планы отправятся не на экран, а прямиком в архив — это Эйзен и сам поймёт на монтаже.
Гриша выбрал дюжину эффектных кадров и разослал наудачу по киножурналам Берлина и Лондона — заявлять столь художественный фильм следовало не в Голливуде, а в Европе, конечно. Пробные шары достигли цели — участвовать в рекламной кампании согласились все издания, до единого. Первый же полученный от прессы ответ был предельно короток и предельно определён: “Это шедевр”.
■ — Ну и каково вам быть причисленным к рангу святых, Эйзен? Да ещё при жизни.
Роберто Монтенегро написал фреску Эйзенштейна — в бывшем коллегиуме Петра и Павла, среди прочих божественных фигур и аллегорий. Троица приехала посмотреть, выделив на экскурсию целый день, дождливый и оттого непригодный для работы. И вот rusos бродили по гигантскому залу, ещё пахнущему свежей краской и уставленному лесами, каждую минуту возвращаясь к нише, откуда сиял тщательно выписанный лик режиссёра.