Когда Paramount принялась отвергать их сценарии, шеф нанял аналитика и проводил недели за беседами о том, почему у него не выходит писать — вместо того чтобы собственно писать, усерднее и больше! Истратил время (своё), деньги (троицы) и терпение (всего Голливуда).
Как только переехали в Мексику — кинулся искать гадателя в надежде обрести благую весть. Только вот оракулы местные лопотали на своих языках, и ничегошеньки Старик не понял из их прорицаний. То-то Гриша хохотал! То-то Эйзен обижался.
Здесь его обидчивость выросла, хотя такое вряд ли было возможно. Шеф ревновал Тиса и Гришу к местным художникам, каких приставили составить компанию communistas, а заодно и приглядывать за ними. И ревновал этих же художников к Тису и Грише, если сам вдруг оказывался не в центре внимания.
Ревновал Гришу к своей матери (сам Юлии Ивановне давно уже не писал, и приходилось отдуваться Александрову — строчить старой женщине в Ленинград, чтобы не умерла от беспокойства). А когда приходило ответное письмо — уже ревновал мать.
Но больше всего Эйзен ревновал младшего друга к дневнику. Вечерами Гриша навострился делать заметки об увиденном. Шефу же мерещилось, что помощник сочиняет собственную вещь. И когда тот удалялся в уборную (а была она единственной на огромный этаж, что превращало поход в целое путешествие), Эйзен рылся в чужой тетрадке — без всякого спроса и стыда. Это возмущало и веселило одновременно. В записках Гриша позволял себе присочинить про шефа нелестное — самую малость, в качестве приправы — и, возвращаясь из уборной, гадал по лицу Эйзена: отведал ли перчика?
Терпения оставалось на донышке, а вернее, и вовсе истекло — как истёк давно и срок ученичества. Когда чудовище с оголёнными нервами, именуемое Сергей Эйзенштейн, впервые залезло носом в его записи, Гриша понял: мексиканская картина — последняя их совместная вещь.
■ Снимать первозданную Мексику уехали в джунгли, к берегам океанов — сначала Тихого, а затем, переметнувшись на аэроплане через узкий перешеек, Атлантического. Три месяца на пределе — сил организма и остроты чувств.
Их тела — режиссёра, оператора и сорежиссёра (а Гриша ультимативно велел именовать себя только так) — перемещались по местности всеми способами, которые только были известны аборигенам. Верхом на лошадях, по-коровьи пятнистых и по-индейски ретивых, через горы и пустоши, вброд по рекам. На воловьих повозках — уцепившись намертво за решетчатое дно, чтобы не слететь при тряске и не угодить в гигантские крутящиеся колёса. В лодках всех мастей — от крошечных речных долблёнок до корявых океанских парусников. Пешком — по деревянным настилам через мангровые чащи… Отдельным пассажиром, крупногабаритным и довольно увесистым, путешествовала аппаратура.
Их тела — большие и здоровые тела молодых мужчин — питались такой дрянью, на какой едва ли выжили бы и монахи. Фрукты невиданных форм, семена, жареные кактусы — желудки бунтовали то поодиночке, а то хором у всей троицы. Самой стойкой из рабочей группы оказалась Debrie: она единственная не зависела от меню.
Их тела болели — не умея то отойти от тифозной прививки, то прийти в себя от качки, или скачки, или тряски, или длинного перехода. Камера тоже болела — от влажности, и Тису регулярно приходилось разбирать её и протирать насухо запотевшие линзы.
Их телам было худо как никогда, и Гриша с Тисом едва выносили экспедицию. Эйзену же — неженке-сибариту с лишним весом и большими претензиями — было предельно хорошо.
Вокруг был мир, напоённый светом и красками столь щедро, что не верилось: а то ли это самое солнце, что сияет Европе или России?
Тот ли это жёлтый цвет, что согревает лесные пейзажи осенью и речные летом где-нибудь по берегам Волги или Рейна? Нет, это был иной жёлтый: густой, как масло, и приторный, аж глаза слипаются. Жёлтыми были реки, что несли свои тяжёлые воды к океану, и волны блестели то мандариновой шкурой, то лимонной — и странно было даже представить, что эта густота обернётся скоро прозрачной океанической зеленью.
Да, океан был зелёным. Синева его, воспетая в песнях, была обманчива — то и дело норовила утратить холодный оттенок и обернуться тёплым шартрезом или искристым виридианом. Это был иной цвет, чем окрас лесов Шварцвальда или британских лугов, — мексиканский зелёный был ярче того, что Эйзену приходилось когда-либо видеть: мангровые листья блестели остро, словно отлитые из стекла, а оперения колибри и попугаев казались покрытыми изумрудной крошкой.
А тот ли здесь красный, что обычно видишь в пламени костра или цветении роз? Нет, иной — несравнимого накала и размаха: ослепительно алым здесь становилось всё небо от горизонта до горизонта, когда по нему летела стая фламинго. Непривычные к обилию пурпура глаза отказывались верить — и отказывались смотреть на что-либо ещё, пока последняя птица не проплывёт над головой.
Самыми же богатыми на оттенки были те цвета, что в привычном понимании означали отсутствие всякого цвета: белый и серый. Нигде ещё эти две краски не представали Эйзену в таком разнообразии. Из каменно-серого были сложены древние пирамиды — громадины о тысячу ступеней, что вели к небесам, а снизу казалось, и достигали неба. Из древесно-серого составлены корни мангровых кущ — гигантские то ли ноги, то ли пальцы, то ли волосы деревьев. Узорно-серы были игуаны, истинные хозяйки местности, чьи спины будто инкрустированы гагатом и обсидианом. Дымчато-серы — пеликаны… Белый же был дан этому миру исключительно большими порциями — в облаках, песчаных пляжах и кипенных платьях женщин — верно, для оттенения палитры.
Лишь на полотнах импрессионистов помнил Эйзен такое буйство красок. Теперь-то он понимал их: и Дега с его глубоким ультрамарином, и Моне с бесконечными нюансами зелени, и бескомпромиссного в выборе цвета Ван Гога, и “диких” последователей Матисса, что выдавливали краски на холст прямо из тюбика. Теперь Эйзен и сам жил словно в одном таком полотне.
Он понял, почему Гоген бесконечно любовался телами таитянок. Туземная кожа — обитателей ли Таити или мексиканских лесов — несла в себе такую роскошь медовых и шоколадных оттенков, что нельзя было не любоваться.
Он понял, почему Сёра и Писсарро дробили мир в мозаику, составляя из раздельных штрихов. Усыпанные дробью света и тени джунгли сами были гигантской мозаикой, что лишь усилием зрения складывалась в единую картину.
Но ещё лучше Эйзен понял Ренуара. Только здесь, в оглушительной яркости и повсеместной карнавальной пестроте, можно было по-настоящему оценить его жемчужную гамму: и деликатность, и уважение к бледным тонам, и нежность в передаче света, который то ли ещё свет, а то ли уже тень.
Эйзен понял гравёров — и Дюрера, и Пиранези, и обожаемого Доре. И японские миниатюры. И малых голландцев. И Родена, и знакомца Малевича, и белорусскую вышивку. Он понял так много и так о многом передумал — хотя, казалось, размышлял об одном только новом фильме.
Открылось простое и главное: все они, и Пиранези, и Моне, и белорусские умельцы, — певцы одного хора. Партии их разнятся и звучат с разрывом в сотни и даже тысячи лет, но в итоге сливаются воедино, чтобы быть услышанными — теми, кто захочет. Эйзен захотел. Именно здесь, в засыпанных песком рыбацких деревушках, где глаза вечно жгло от застилающей их пыли, а тела не успевали просыхать от пота даже по ночам, — именно здесь его пронзило острое понимание беспредельности искусства.
Он смотрел на индейскую старуху, что в одиночестве сидела у вечернего костра с недошитой рубахой на коленях и глядела внимательно то ли в огонь, то ли вглубь себя, — и видел в ней другую, укрывшуюся под капюшоном красного бархата. Кого писал Рембрандт триста лет назад — только ли свою героиню или всех прочих старух, кто кутает разум в воспоминания и тешится прошлым в ожидании скорого конца?
Он смотрел на стариков, что кряхтя влезали на рассвете в лодки, такие же корявые, как и сами рыбаки, — и словно различал в их шишковатых профилях карандаш Леонардо. Кого изображал Великий на своих гротесках — соплеменников или саму человеческую природу, стремящуюся выйти за границы предназначенного ей тела?
Замечал молодую пару — секли траву меланхолично и слаженно, словно повинуясь древнему инстинкту, — и узнавал в них венециановских жнецов, прекрасных в своей отрешённости от изнуряющего труда.
Разглядывал расписные тыквы, что служили здесь и сумками, и блюдами, — и угадывал в ярких узорах отражение хохломы, будто изготовлены были не в джунглях Теуантепека, а где-нибудь в нижегородской глубинке.
В религиозных танцах на закате — а им предавались все жители, от малых и до едва живых, — Эйзен узнавал многолюдность полотен Брейгеля. В похоронной процессии — гойевский сумрак. В юных лицах читал рафаэлевскую мягкость, умноженную на смуглость кожи, а в пьяных от пульке ясно видел героев Хальса.
Почему же он раньше этого не замечал? Рассыпал по фильмам цитаты из живописи — как декоратор, но не художник. Втыкал христианские мотивы куда ни попадя. Работал приёмы, не понимая их сути. А нынче — понял.
Певцы женского тела — и Фидий, и Рубенс, и Климт — все они пели о женщине, любой и каждой, а значит, и о какой-нибудь индейской девчонке, продающей на базаре ананасы. Певцы мужского тела — и Пракситель, и да Винчи, и Дюрер — все они пели об иной красоте, увидеть которую можно было в любом собирателе ящериц. И Эйзен увидел.
Впервые он прочувствовал красоту мужского тела физически, как чувствуют жар или голод. Этой красоты имелось вокруг так много, что не замечать её было нельзя. Едва прикрытая белыми одеждами и оттенённая ими, она была теперь с Эйзеном круглые сутки, сплетаясь с мыслями о новом фильме и питая их.