Часть матросов бежала по льду в Финляндию, где осторожные финны заключили их в лагеря. Часть осталась в Кронштадте; кого-то расстреляли в первые же дни, кого-то тоже отправили в лагеря, но с порядками построже, чем у финнов.
Никто не узнает, сколько погибло в те дни — матросов и мирных кронштадтцев, что, на несчастье своё, оказались в центре исторического вихря. Сколько матерей, отцов и детей устилало улицы города. Сколько полегло от пуль при обстрелах, а сколько — от штыков в ближнем бою. Сколько лежало, вмерзая в балтический лёд, а по весне ушло на дно Финского залива. И скольких там поели рыбы.
Сразу же после инцидента сварганили “кинохронику”, прикрывая случившийся позор выдумкой о наймитском заговоре. Листовки повстанцев и издававшиеся ими газеты конфисковали. Прессе предписали молчать.
И чем дальше, тем глуше будет это молчание. Истреплются и придут в негодность ленты с псевдохроникой, а новые копии делать не станут. В энциклопедиях событие будут упоминать, но кратко, почти вскользь и называя исключительно мятежом.
Всеволод Вишневский напишет пьесу “Мы из Кронштадта”, где расскажет о героях-моряках в Гражданскую. Пьесу экранизируют, покажут на всех киноэкранах страны и наградят Сталинской премией. Это окончательно заместит смутную народную память о каких-то волнениях в Кронштадте на героический миф о городе — оплоте Революции.
Картину посмотрит Эйзенштейн и от души похвалит — не за что иное, как за продолжение эпического стиля, начатого в “Потёмкине”. Назовёт себя и своего большого друга Вишневского представителями двух братских флотов. Но за собой оставит всё же роль старшего, в длинной и тяжеловесной метафоре поясняя, как их, Эйзенштейна и Вишневского, руками “потёмкинское Чёрное море… жало руку младшему Балтийскому морю Гражданской войны”.
Персона
■ В июне двадцать седьмого года город Ленинград принадлежал Эйзенштейну.
Его режиссёрский стул стоял на Триумфальной арке, аккурат перед “Колесницей Славы”. Шесть бронзовых божественных коней нетерпеливо били копытами — за спиной Эйзена. Мускулистая Ника вздымала одной рукой штандарт победы, второй — лавровый венок — над головой Эйзена.
Сам он, в хрустящем кожаном пальто (а-ля Мейер) и клетчатом кепи (а-ля Тиссэ), вот уже две недели жил на этой крыше. Нужды спускаться на землю не было — все команды отдавались в мощный, почти метровый мегафон. Снизу режиссёр был еле виден, и умножаемый рупором голос его летел по-над Дворцовой площадью подобно Гласу Небес.
Сноп телефонных проводов тянулся из-под колёс квадриги вниз и разбегался окрест — в места, куда не долетали мегафонные команды: в Зимний, на Дворцовую набережную, через коммутатор напрямую в Смольный. У телефона несли караул связисты, сменяясь не то дважды, не то трижды в день (Эйзен не знал точно — лиц не запоминал).
Круглые сутки дежурили и сигнальщики — эти рассредоточились на других крышах, пониже, обложившись связками флажков и сиренами-ревунами, что свезли из портов Большого, Морского, Рыбного и Торгового. Специально для съёмок придумали команды-отмашки и многократно повторяли приказы за Эйзеном — уже не речью, а взмахами рук, чтобы тот не сорвал голос. Начало и конец засъёмки возвещал сиренный рёв.
У Мойки и Зимней канавки, на Миллионной и Большой Морской ожидали приказов “с неба” обычные смертные: статисты (пять тысяч голов) и зеваки (этих насчитали в десять раз больше). Блюли порядок милиция и воинские части.
Газетчики — а была тут вся советская пресса, от “Известий” до “Безбожника”, от “Сибирских огней” до “Кыргыз Туусу” — кто растворился в толпе, а кто взлетел на крыши Эрмитажа и притаился в ногах у каменных болванов.
Под сводами арки Генштаба прятался гигантский клубок из проводов, щитков и рубильников — электроподстанция номер один. Сюда стекалась энергия из ближайших городских округов — жители уже который день сидели без света — и далее растекалась по Дворцовой, чтобы в назначенный миг вспыхнуть сотнями прожекторов (у ленинградского “Совкино” юпитеров не хватило — собрали с Московской, Одесской и Киевской студий). Съёмочную площадку (или правильнее было бы сказать площадь?) размером в пятьдесят тысяч квадратных метров озаряли невиданные доселе восемнадцать тысяч ампер. Эйзен любил называть другую цифру — пять миллионов свечей; означала она то же самое, но звучала куда внушительнее.
Снимали штурм Зимнего — ключевое событие Революции. В тех же декорациях, где оно и случилось, на Дворцовой площади. Но вовсе не так, как оно произошло.
Кому интересно, что на самом деле толпа не штурмовала дворец через главные ворота? Кому интересно, что дворец к тому времени вот уже три года как превращён был в госпиталь и заполнен ранеными, а монаршья семья скромно перебралась за город, предоставив свой дом под нужды фронта? Что давно уже не было на парадных воротах императорских орлов? Что солдаты, обнаружив царские погреба с вином, тотчас же начали употреблять это вино по назначению, и весьма энергически, и длился разгул не одну неделю?
Никому это не интересно.
Нет — прозе! Да — поэзии! Пусть будет людское море — вихрь и ураган, что обрушится на оплот царизма и разнесёт его вдребезги. Пусть будут матросы и красноармейцы — с лицами прекрасными и светлыми, как у эпических героев, — и несть им числа. Пусть будет на воротах имперская корона, попранная во время штурма бедняцким ботинком. И пусть солдаты не пьют из бутылок, а бьют их — беспощадно, словно бьют самодержавие.
— Приготовиться, начинаем съёмку, — возвещает небесный глас. — Убитые, не забывайте падать.
(Последнюю фразу Эйзен придумал для газетчиков. Были ещё две в запасе, но менее удачные, и потому решил повторять эту — несколько раз, на всех дублях.)
Отчаянно машут сигнальщики, вот-вот взлетят. Электрические солнца загораются по периметру Дворцовой, освещая каждый её булыжник. Прожектора поменьше подсвечивают изнутри окна дворца.
Эйзен подмигивает ангелу на Александровской колонне (тот смотрит не прямо, а из-за плеча, но очень внимательно, возможно даже восхищённо) и командует:
— Мотор!
Под стон сирен пять тысяч статистов бросаются на штурм. (Эйзен запрашивал пятьдесят, но смета в полмиллиона рублей и так была серьёзно превышена, обошлись меньшим количеством.)
Улюлюкают зеваки — этих неизмеримо больше, чем актёров, они и сами рады бы броситься вперёд, но оцепление не позволяет, — их крики сливаются в гул и бодрят почище сиренного воя.
— Долой! — ревут Мойка и Зимняя канавка. — Царя долой! Шпионку его немецкую — долой! Муху гессенскую — долой!
— Даёшь! — ревёт в ответ Нева. — Ленина даёшь! Троцкого даёшь!
Два рёва сшибаются на Дворцовой — и актёрская масса вскипает, как вода в котле. Плещет на узорчатые парадные ворота, распахивает их и затопляет дворец. Зимний взят, в очередной раз на этой неделе.
Ох, не зря Эйзен велел подпустить оцепление поближе. Знал, что зритель на съёмке всегда в помощь: и актёрам, и, главное, самому режиссёру. От многих тысяч глаз, что с восторгом следили за ним из огромного отдаления, по телу разливалась могучая сила — и думалось остро, и придумывалось богато, и не мёрз даже на стылых морских ветрах, что длинно дули по крышам, и хоть почти не ел, но почти не уставал.