— А ведь мы с вами одинаковые, Тис, — произнёс Эйзен, когда стрёкот умолк; голос его был тих и низок, будто говорил другой человек. — Безделье сводит нас с ума. Мы не умеем не работать.
Тиссэ по-прежнему молчал, не отлипая от камеры и будто слитый с ней воедино, но — о чудо! — кажется, улыбался.
— Зато и лучше нас работать никто не умеет! — Эйзен обрадовался одобрению, и голос его опять взлетел на высоту и зазвенел проказливо. — Никто не снимет лучше вас, а лучше меня — никто не придумает. Не хотите присягнуть на верность?
Не давая паузе затянуться, Эйзен ловко упал на колено — прямо в лодке, посреди канатов и вёсел, опасно качнув маленький ялик.
— Ну тогда я вам присягну!
Одна рука — к сердцу, другая — к другу.
— Клянусь отсутствующей честью и потерянным достоинством и обещаюсь перед несуществущим богом и своей эфемерной совестью…
Тиссэ улыбался шире, уже почти смеялся, но взгляда от объектива не отрывал.
— Как же вы невыносимо скучны, — уселся Эйзен обратно на скамью. — Даже присягать расхотелось.
■ Мать заявила о том, что приезжает, уже купив билеты. Это было некстати — дважды, трижды некстати! Тем более что на проезд (а перемещалась она исключительно в мягком купе) наверняка истратила все остатки высланных им денег. На обратный билет, конечно же, не хватило, и ему придётся озаботиться этим в Одессе. А главное: придётся озаботиться ею самой — на всё то время, которое она решит провести рядом. И парой дней не обойдётся.
Они не виделись вот уже много месяцев, общаясь только в письмах. Прочитай сторонний человек их корреспонденцию — решил бы, что нет на земле матери и сына, более любящих друг друга. “Серёжа, мой бесценный мальчик”, — обращалась к нему она. “Моя милая, славная, ненаглядная душка”, “дорогая Мамулька”, — обращался к ней он. А также — уже в шутку — “любезная Мамаска” и даже “горячо любимый Мопсик” (сравнение с собакой, да ещё столь несимпатичной, её обижало, и это обращение использовал нечасто). В конце письма следовали заверения в любви, непременные эпистолярные поцелуи и объятия в огромных количествах.
Более того, понаблюдай этот сторонний человек за сыном и матерью во время встреч, его уверенность в их нежных чувствах окрепла бы. Она глядела на него с обожанием — не показным и экзальтированным, а истинным, идущим из глубины сердца. Он улыбался ей особой, только для неё предназначенной улыбкой. Эти двое в любой компании и в любой толпе были — как заговорщики, на пару друг с другом.
Сторонний человек ошибся бы: эти двое играли любовь. И не было на земле матери и сына, умеющих так играть.
С самого детства мать была для Рорика наградой за послушание или привилегией за выдающийся успех: подойти к ней и заслужить ласку разрешалось, только если был одет и причёсан безукоризненно, а вёл себя безупречно. Для Рорика со ссадинами, грязными коленками и плохими отметками матери словно и не было: завидев его в неподобающем виде, леденела лицом и переставала замечать. Для Рорика-отличника и Рорика-художника — вновь была: громко и с удовольствием хвалила его отметки и рисунки, могла часами обсуждать их с Папа́ и гостями, хохотала, целовала “ненаглядного сынишку”.
Так же исчезала мать и для больного Рорика: стоило ему прихватить простуду или какую-нибудь корь-скарлатину, как его ссылали в детскую до полного выздоровления. Проход во взрослые комнаты был строго запрещён, навещать приходил только отец, и то изредка. Все болезни — а случилось их у щуплого Рорика немало — провёл в компании доброй Фили: та выпаивала его травами и мёдом, пичкала пилюлями, ставила банки, меняла компрессы на лбу. Вечерами молилась на своём языке, а ночами, тайком от Мама́ и Папа́, обкладывала янтарём его подушку и что-то подолгу нашёптывала. Так вылечивала.
В лихорадке, в ознобе, в противной крапивной чесотке — он скучал по матери. Это вошло в привычку: знать, что находится она совсем рядом, за стенкой, но не иметь права войти. Тогда и начал ей писать, ещё печатными буквами. Передавал записки через Филю. Ждал ответа. И получал — не сегодня же, а назавтра или через день.
Позже — когда отец развёлся с Мама́ и за неприкрытое блядство выпроводил из Риги обратно в Петербург — переписка окрепла. Мать принялась вдруг строчить обильно и ласково, не скупясь на нежные слова. Слала дорогие подарки, деньги, зазывала на каждые каникулы в гости. Он радостно отвечал: докладывал об успехах (и исключительно о них), перерисовывал свои оценки в табеле (только если отличные), сообщал в подробностях, кто из учителей и за что именно похвалил. В конце приписывал неизменное “целую крепко, крепко × 1 000 000”.
Пожалуй, любовь по переписке у них получалась лучше, чем вживую. Это было даже удобно: не мучиться оттого, что нельзя обнять или прижаться к родной груди — ведь была она за пять сотен вёрст. Не страдать, что материнское письмо задерживается, — ведь почта иногда работает с перебоями. И твёрдо знать, что где-то там, в далёкой столице, мать есть — живая, здоровая, которая не обдаст холодом, а всегда напишет “люблю-обожаю”. Идеальная мать идеального сына.
Отдалившись географически, в чём-то она стала ему даже ближе. Выяснилось, что ей можно, не таясь, написать о том, что надлежит строжайше скрывать от Папа́: о маленьких шалостях, каких поначалу Рорик стыдился, а после материнского одобрения перестал. К примеру, как послушно отвечал нелюбимому учителю истории и одновременно грозил ему кулаком — глубоко в кармане. Или как хитро утаивал от руководства гимназии свой поход на киноленту с игривым названием “Глаза баядерки”… Эта возникшая между ними откровенность — его “очаровательное лукавство” — сплачивала их и очень нравилась матери. А он всегда угадывал, что ей нравилось.
Она хотела им гордиться — и Рорик исправно поставлял необходимые поводы: первый ученик, будущий художник, эрудит. А ещё юморист, каких поискать. И чем старше он становился, тем больше прирастала к лицу маска всегда успешного и всегда весёлого сына — носил её, когда составлял письма к матери или гостил у неё в Петербурге. Других ипостасей Рорика она не знала и знать не хотела. А если он позволял себе хоть ненадолго приспустить маску — пожаловаться на что-то или признаться “мне страшно”, — Мама́ не умела ответить: растерянно моргала и вскорости переводила разговор на другое. О жалобе забывала — как не было. Вообще, забывала часто и много — всё, что доставляло хоть кроху неудобства. Мама́ была ещё молода, а жизнь в столице так увлекательна — всего не упомнишь!
Театральное это слово “маска” тогда ещё не было у Рорика в ходу. Он верил в искренность — свою и Мама́. Да и как не поверишь тысяче нежных слов, что ждали в каждом конверте, надписанном её рукой? Слова эти — всё, что ему осталось от матери. Всё, что ему досталось. Что никто не смог бы забрать. Даже Папа́, по-немецки твёрдый и требовательный. Тот занимался сыном, как и положено правильному отцу, много, дотошно: походы в оперу — однажды в неделю, выездка и вольтижировка — дважды, купание в море — по расписанию... Для жизни с Папа́ у сына имелась другая маска, называлась Ordnung muss sein[1] — изречение, что Рорик ненавидел более всего на свете. И носить эту маску было во сто крат сложней.
Взрослея, он почему-то стал реже писать матери. Виноватился каждый раз и посыпал голову пеплом, но интервалы между письмами росли. Представлял себе, как мать ждёт — выглядывает в окне почтальона, прислушивается из-за двери к его шагам по лестнице, — и сердце таяло от сладкой и запретной радости. Эту радость власти над любимым человеком хотелось длить. Мать пеняла — а сын каждое письмо по неделе-полторы выдерживал в ящике стола, прежде чем отправить: то раздумывал, не приписать ли чего; то обнаруживал, что извёл все марки, а сходить на почтамт не успевает из-за уроков… Никак не выходило отправлять сразу же. Юлия Ивановна сердилась, потом смирилась.
Тем более что их “роман по переписке”, казалось, подошёл к концу: Рорик стал студентом и переехал к матери в Петроград. И внезапно обнаружил странную вещь: воспоминания матери о давней их совместной жизни в Риге существенно расходились с его. Как могло случиться, что помнили они так разно?
Она обожала рассказывать — родственникам, близким и дальним, знакомым, новым и старым, да и самому Рорику, — каким он всё-таки был шкодой в детстве. Все проказы — от запущенного под юбку голубя до падения в лужу аккурат в день именин — Мама́ описывала в мельчайших деталях, которые могли чуть отличаться от раза к разу (неужели рассказчица придумывала на ходу?). А главное, хохотала при этом так безудержно, что слушатели непременно заражались её весельем. Смеялся и Рорик. Смеялся и не мог понять: если это настолько её забавляло — почему же тогда, пятнадцать лет назад, Мама́ наказывала его ледяным взглядом за любое озорство?
Ещё больше она любила вспоминать его болезни. Перечисляла все сыновьи недуги и всех приходивших в дом докторов (поразительным образом не забывая ни единого). И конечно, свои страдания и молитвы. Складывала брови в скорбную линию, печально кивала: тяжёл материнский крест. И ведь — что удивительно — не лгала: могла присочинить и приукрасить по мелочи, но откровенной лжи себе не позволяла. Просто умалчивала о том, что никогда к больному сыну не входила, а ему запрещала входить к себе. И что врачевала его не сама, а поручала няньке-гувернантке… Эти минорные повествования перемежали мажорные, как сцены в хорошей драме, но обычно длились недолго: воспитанной даме не пристало излишне отягощать собеседников. Уж в чём в чём, а в мастерстве светской беседы Юлия Ивановна была докой.
Слушатели таяли от её рассказов о сыне. Да и как иначе? Вся квартира Юлии Ивановны была увешана его фотографиями. Четырёхмесячный Рорик — только научился поднимать голову. Годовалый Рорик — едва стоит на ножках. Двухлетний — с кудрями вразлёт. И трёхлетний — в кружевах и бархате. Пятилетний — прижавшись к Мама́. Семилетний — к собаке Тойке. Восьмилетний — в белых панталонах с бантами и во фраке цвета беж, на коленях белый цилиндр… Нельзя, невозможно было представить любви сильнее! А матери — лучше, чем Юлия Ивановна.
Рорику хотелось расколотить эти фотографии — не просто разбить, а разнести вдребезги. Сгорая от стыда за собственную испорченность, воображал, как полученной стеклянной крошкой посыпает любимое кресло Мама́ — и она, усевшись поудобнее для очередного рассказа, в полной мере ощущает драматичность повествования…
О жизни Рорика-подростка Мама́ знала только из его писем, но докладывала в таких подробностях и с таким чувством, словно жили они всё время под одной крышей, неразлучно и душа в душу. И снова: ни капли лжи, но всё — неправда. Виртуозное уменье. Некоторые гости дома и не догадывались, что сын без году неделя как переехал в Петроград, а Юлия Ивановна вот уже почти десять лет как выслана из мужнего дома в Риге.
Лицемерила ли мать? Рорик тогда впервые разрешил себе задаться подобным вопросом. И не смог ответить утвердительно. Мама́ не играла — сначала она многажды пересказывала тот или иной сюжет, обкатывая на слушателях меру правды и вымысла, а после начинала верить в сотворённое. Совершенно искренне. Всё, что мешало этой искренности, стирала из памяти напрочь.
А вот он сам, пожалуй, становился лицемером. И всё потому, что его мозг не умел забывать. Память у него была не просто блестящая — феноменальная. И эта память не могла вырезать ненужные воспоминания, даже если сам Рорик этого желал.
[1] Во всём и всегда должен быть порядок (нем.).