– Наумов? – повторял барон несколько раз. – Откуда же он тут?
– Оказывается, – живо начала говорить генераловна, – что здесь он скрывается, что плетёт заговоры, сейчас же об этом нужно поведать отцу, чтобы полиция его сегодня искала.
Барон нахмурил брови.
– А знаете, что его ждёт, если сцапают? – спросил он.
– Ну, его расстреляют или повесят!!
– Да, вы хорошо знаете военные законы, но, Наталья Алексеевна, из-за одного человека Матушка Россия не погибнет, а из-за одной пролитой крови навеки погибнет спокойствие вашей жизни. Бледное лицо этого человека будет стоять у вашей постели и не даст вам никогда покоя, вы будете его видеть везде, во сне и наяву. Не пытайтесь играть с человеческой жизнью, Наталья Алексеевна, тяжко её потом носить на груди!
И он вздохнул.
Красивая русская холодно рассмеялась.
– Вы убили кого-нибудь, – спросила она, – что так хорошо об этом знаете?
– Я? – ответил Книпхузен, глядя ей в глаза. – Увы, живу не с одним трупом, а самый тяжёлый для меня, – добавил он потихоньку, – тот покойник – я, которого давно на свете нет!
Сказав это, он с уважением приложил руку к каске и медленно отошёл в сторону.
Наталья долго за ним смотрела и видно было, что предостережение этого человека произвело на неё глубокое впечатление.
– Он прав, – сказала она в духе, – это труп, давно в нём сердце биться перестало.
Кто бы заглянул вечером этого дня в квартиру на улице Ж… и увидел в ней шесть молодых офицеров с разным оружием у самовара и с сигарами, подумал бы, наверное, что совещаются по поводу угнетения Польши. Даже чистый русский язык, на котором вёлся разговор, казалось, убеждает, что и думают они, должно быть, по-русски. Но это суждение было бы большой ошибкой, потому что эти закованные на вид русские совещались как раз о средствах, какими можно было вырвать Польшу из неволи. Это совещание честных, но пылких воспитанников русских учебных заведений очень отличалось от совещания нашей собственной, воспитанной в стране молодёжи.
В обоих намерения были самыми благими, готовность к жертвам – безмерная, все охотно хотели рискнуть жизнью за родину и свободу, но польская молодёжь, подкреплённая воздухом страны, как тот святой Кубус, хотела идти медленной дорогой мученичеств и жертв, когда воспитанники Петербурга и Москвы постоянно советовали самые жестокие средства. Ничто не делает таких безумных революционеров, как деспотизм. Мы видим это на всех народах, которые долго поднимали ярмо.
Две тысячи лет преследований, несправедливости, угнетения учинили из израильтян один великий живой заговор, который никогда не вылился в революцию, но победил, потому что сделал их панами Европы. Итальянцы испокон веков готовили постоянную революцию, пока не добились свободы, не разбираясь в средствах для получения её. Угнетение несчастной Польши также сделало из неё революционеров и заговорщиков от колыбели до могилы. Но так же как существуют различные формы неволи, в которую заковали несчастную Польшу, такие же разнообразные характеры принимает этот вечный заговор, к коему принадлежим мы все. В Пруссии при вроде бы конституционном правительстве, которое в постоянной борьбе с собственной конституцией, поляки должны были ограничиться законной оппозицией. В Австрии, где законы постоянно перестраиваются, но никогда не исполняются, есть только фикцией для взимания налогов, польская работа принимает самые разнообразные формы, одевается лояльностью, стараясь понравиться правительству, а вдруг оно соблазниться заплатить венский долг хотя бы потому, что мы католики, а оно апостольское.
Иные, минуя высшие сферы, ищут союзников в братьях-славянах, в сочувствующей Венгрии, с которыми мы породнились через тысячи купленных и выпитых бочек их вина. Наконец, есть и такие, которые ходят в мундирах и австрийских крестах для того только, чтобы прикрыть польские сердца Валенродов. Австрийский деспотизм характеризуется тем, что сгибает и убивает дух, русский – раздражает и пробуждает, он нетерпелив и запальчив, яростно бросается, но, имея много дел, о многих вещах забывает.
Австрийский деспотизм – медлительный, настойчивый, безжалостный и, как гидравлический пресс, когда что под него попадёт, выжмет сок до последней капельки. Русский – варварский, но не такой учёный, не такой расчётливый, не такой мудрый, как австрийский. Кажется, что над кодексом австрийского угнетателя работали не только Макиавелли и Маттернихи, но великие психологи и учёные философы. Они отлично рассчитали, что быстрее всего может как лимон выжать человека, что может его испортить, сломать, высушить. Когда из Сибири и Нерчинских шахт, когда из арестантских рот и русских поселений возвращаются ещё мужи великие духом, закалённые недолей, подкреплённые тем, что выстрадали, из австрийских кандалов чаще всего выходят высохшие мумии с закрытыми устами и такие измученные, сломленные, как Сильвио Пеллико.
Природа русского деспотизма совсем отлична от других. Он не имеет ни таких постоянных форм, как прусский, ни таких неумолимых педантичных законов, как австрийский. Тут не обращаются к императору, когда заключённый просит парик или когда ему нужно ампутировать сломанную ногу; любой солдат бьёт и убивает узника, но также любое должностное лицо, который имеет сердце, может вполне облегчить его судьбу. Русский дерёт, рвёт, злится, но в этом гигантском государстве столько дел, что об одном осуждённом быстро забывают, а честные люди есть везде, в Сибири, может, их больше, чем где бы то ни было.
Одним своим насилием этот деспотизм чрезмерно отягощает, но действует часто как холодный душ, который оживляет человека. Если бы под ним пришлось стоять двадцать четыре часа, никто бы не выдержал, но десять минут могут даже иногда восстановить здоровье. Его судорожные действия пораждают также судороги в людях, которые больше и дольше имели с ним дело. Нет более революционной молодёжи, чем та, которую душили русские учебные заведения. Под этим ярмом человек или умирает, или впадает в безумие, которое могло бы ужаснуть горцев первой французской революции.
Поэтому легко можно прогнозировать, что когда-нибудь русская революция устрашит мир беспрецендентным насилием.
На лицах молодых людей, внешне мягких, сверкала энергия тем более, что её долго должны были скрывать, прежде чем её стало возможным в близкой вечерней беседе вылить на поверхность.
Посередине их стоял, сбросив с себя сюртук, мужчина с дивным лицом. На довольно правильном лице была видна долгая работа мысли, молодое лицо уже морщинилось от тяжких глубоких дум. Его волосы были в беспорядке отброшены назад. Его серые глаза, довольно глубоко впавшие, блестели огнём, летали беспокойно и, казалось, хотят всё обнять, охватить, чтобы вернуть к одной цели. В довольно выпуклых щеках, немного задранном носе, широком, но исполненном выражения доброты губах, не красивой, но довольно видной физиономии, было что-то напоминающее Костюшку.
Был это Сигизмунд Доленга, человек, который из оренбургского солдата талантом и трудом добился очень высокого значения в военных заведениях, которого русские вполне считали своим до последнего часа и которого потом в отместку повесили, как преступника, волоча на виселицу раненого.
Сигизмунд Доленга в этом маленьком кружке, как везде, где находился, господствовал над окружающими, не давал говорить никому, начинал, не заканчивал, одновременно хватался за все предметы, бросался, гневался, извинялся, целовался и ругался, а среди разговора, который с ним так трудно было вести, часто сжимал кулак, а глазами так магнетизировал того, которого придерживал сильной рукой, чтобы не дать ему выскользнуть, что то, чего не сделали аргументы, то выполняла его неслыханная энергия.
Стоял он посреди комнаты и, по своему обыкновению, резко жестикулировал руками. По кругу сидели: знакомый нам Генрих, блондин с нежным лицом, холодный и молчаливый Книпхузен, задумчивый Наумов и ещё двое молодых военных.
Из театра им кто-то уже принёс новость о выстреле в великого князя. Мы отмечаем здесь, как очень характерный слух, который упорно повторялся в Варшаве на протяжении несколько дней, что в князя стрелял какой-то русский и что всё это дело придумали и выполнили не польские руки. В этом слухе проявилось давнее народное отвращение к нападению и убийству. Из молодых людей, взятых из дома на Ясной улице, никто не был вовлечён в весь этот заговор. Один Наумов что-то глухо о нём слышал. Естественно, мнения очень пересекались, одни были – за, другие – против, а в целом находили, что этот вид протеста могла вызвать с его стороны неумело подготовленная овация, унизительная для народа.
– На что это сдалось, не понимаю, – сказал, сжимая кулак Сигизмунд. – Кто это мог сделать, не знаю, но всё-таки всегда у меня отвращение к подобным средствам.
– Ты ещё наивный как ребёнок, – прервал его один из военных, – в политике все средства хороши, революции не делаются… в жёлтых перчатках.
– Тем хуже для них, – ответил Сигизмунд, – революцию я понимаю как нападение на оружие целых народных масс, против угнетателей, но такие выстрелы в безоружных, эти удары ножом в углах, этот терроризм не достоин благородной цели, какую в себе предполагает революция. Идёт ли речь о том, как у нас, чтобы освободиться от иноземного ярма, или о перевороте в собственном правительстве, которое знакомится со страной и не понимает её, позорящие средства совсем бесполезны, и хуже того, дают врагам сильное оружие для войны против нас. Революция есть выступлением во имя будущего, от имени высших нужд века и, как идеал, нужно ей быть чистой, великой, серьёзной, святой.