Еще с первого юбилея Великого Октября, когда большую профессорскую квартиру родителей Васеньки Барша удачно порезали в месте, где загибался длинный коридор, оставив на шестерых две комнаты, кухню и темный ватерклозет для прислуги, – что было роскошью, ибо квартира осталась отдельной, – молодой инженер, получивший диплом физмата летом 19-го, добровольно поселился в чулане. Он был большим индивидуалистом, этот некомсомолец двадцатых, и сторонником невероятных по тем временам чудачеств: вставал, например, на час раньше, чтобы не умываться у кухонного крана на глазах у понукающих друг друга разнополых членов семьи, не выносил, когда его рубашку или брюки надевал брат, спать предпочитал в своей каморке один, а не в гостиной за шкафом, и шестиметровую эту клетушку обустроил и украсил так, что младший и старший братья позавидовали прагматику-среднему – да поздно… Во время уплотнения и реквизиции Васенька успел расторопно занести в освобожденную от хлама кладовку хороший письменный стол с зеленым суконным верхом, стеклянную лампу с бронзовой лапой орла вместо ножки, замечательное рабочее кресло красного дерева, двустворчатый платяной шкаф – и еще осталось место, чтобы втиснуть небольшую резную этажерку и кушетку для сна. Собственно, на этой никем не учтенной жилплощади Василий уединенно прожил всю жизнь, даже единственного сына там зачал: молодая жена приходила к нему в чулан «в гости» из-за ширмы в комнате, где жила вдвоем с золовкой… Васиных родителей сослали в Среднюю Азию как вредный элемент, один брат погиб на Финской, другой – на Отечественной, сестра вышла замуж перед войной и съехала, жена умерла в блокаду, но сына удалось сохранить: родившись в двадцать восьмом, он не успел угодить на фронт, был удачно эвакуирован из города до начала осады и, вернувшись, создал собственную семью, а потом переехал с супругой на Правый берег, оставив в квартире уже своего сына с женой и маленьким Саввой… Словом, семейная жизнь почти всегда текла рядом с прадедушкой Василием, жившим в комнате, которой как бы не было, то есть в своего рода параллельном мире; он вмешивался в текущие события лишь по мере надобности, ревниво блюдя тот крошечный кусочек земного пространства, который сознательно отвоевал себе в страшные годы, когда земля уходила из-под ног. Там он тихонько делал свои блестящие инженерные изобретения, вычерчивая их под хрестоматийной зеленой лампой, молился перед двумя небольшими иконами в латунных окладах и любовался маленькой коллекцией красивых, до времени бесполезных предметов, спасенных тогда же, в самом начале, от завистливых буркал многоликого хама. В святилище допускались немногие избранники, сами того по-доброму желавшие: обожаемая жена, жалеемая невестка по внуку и правнук, при виде которого сердце старого Барша банально таяло и которому одному позволялось брать в руки дедулины сокровища.
В сущности, это были просто безделушки – с дюжину или чуть больше. Но таких по-настоящему волшебных штуковин детсадовец Савва уже нигде, кроме как у прадедушки, увидеть не мог: все, что продавалось в магазинах, казалось настолько скучным и убогим, что нападала тоска. Нет, встречались, бывало, в магазинах посуды неубедительно раскрашенные фигурки, непонятно из чего сделанные, – но в какое сравнение они могли идти с совершенно живой, только миниатюрной, серебряной крыской, таившей особый, будоражащий огонек в злых изумрудных глазах? Или с эмалевым букетиком фиалок, алмазно сверкавшим микроскопическими капельками росы на так и дышащих свежестью лепестках? Или с бронзовой – и все-таки меховой! – гусеницей, отдыхающей на аметистовом чертополохе? Там была и половинка граната с сочными зернами, при взгляде на которые слюна набиралась во рту, и таинственный латунный скарабей с малахитовой спинкой, и облитый черным лаком веселый котенок с лукавым янтарным взглядом, гоняющий по ониксовой подставке скомканную бумажку из костяного фарфора… Надо всем этим Савва буквально не дышал – не из опасения повредить, а от высокого страха перед Прекрасным. И он ни разу не пытался попросить у прадедушки какую-нибудь фигурку в подарок – и опять не потому, что боялся отказа, который, может, и не последовал бы, а от четкого осознания своей недостойности: так грешник и мечтать не смеет о рае…
Когда прадедушка умер, Савве как раз исполнилось тринадцать лет, и о кончине девяностолетнего старца искренне и сильно горевал только он, подросток. Кремация состоялась возмутительно быстро и по-деловому, словно родственники сами его убили и теперь торопились избавиться от тела; дедушка-сын – стоял с отсутствующим видом, мама была чуть-чуть печальна – но и только, Саввин папа, которого юноша ждал с некоторым внутренним смущением, не приехал вовсе… Зато вечером в их притихшей квартире, возвестив о себе длинным верещанием дверного звонка, явилась дедушкина жена – почти незнакомая Савве бабушка. Собственно, до того момента он представлял себе бабушек совершенно иначе. Во всяком случае, не в виде стройных, нарядных и злых, как черти, женщин в дымчатых очках и со стрижкой «каскад», точь-в-точь такой, как носили в том году его одноклассницы. Влетев в прихожую с огромной спортивной сумкой в руках, она и не подумала поздороваться с кем-то или снять сапоги на шпильке – а сразу, остро стуча каблуками, рванулась в дедулино опустелое убежище. К маме, пытавшейся мирно ее образумить, бывшая свекровь обернулась со зверским лицом и прошипела: «Ты… Только попробуй мне тут… Только вякни… Небо с овчинку покажется! Тебя и так мой придурок-сын озолотил… Потаскуху из барака взял и квартиру в центре Питера подарил, кретин… Но что от деда осталось – уж точно наше, потому что он моему мужу отец родной. Отойди в сторону и не путайся под ногами! Тут и Фаберже, чего доброго, может оказаться – не дарить же шалаве с ее отродьем…» Мама молча отступила, опустив голову.
Прижавшись друг к другу в дверях кладовой, они с Саввой смотрели, как сорванные из угла иконы летят в разинутую пасть сумки, а альбомы, бегло пролистнутые, – на пол; как с этажерки и из ящиков выдираются редкие старые книги, как небрежно пакуются в коробку с ватой одна за другой хрупкие безделушки со стола, как даже настольная лампа исчезает в черных клеенчатых недрах…
«За мебелью и картинами грузовик придет утром, – предупредила бабушка перед уходом. – Так что свое барахло заранее убери. Иначе на помойку отправлю». Но тут она жестоко просчиталась, потому что ночью мама тихо кому-то звонила, давясь слезами в трубку, и в результате грузовик с бабушкой и рабочими встретил грозный майор милиции в форме. «Мой знакомый…» – стеснительно представила его мама сыну, и тот простодушно обрадовался заступничеству, лишь спустя годы осознав, что бравый милиционер был, скорей всего, маминым любовником: ей ведь исполнилось тогда всего тридцать два, и неброская северная красота ее как раз стояла в последнем летнем расцвете…
Мебель прошлого века осталась на своих местах, пейзажи в бронзовых рамах не покинули стен, испуганная бабушка, бессильно сверкая очками, исчезла навеки – но с ней вместе пропали и прекрасные старинные вещицы, спасенные когда-то дедулей, а правнуком упущенные… Горю Саввы не было предела. Целый год он трудился ночами, кропотливо воссоздавая коллекцию по памяти из пластилина, раскрашивал, лакировал, расставлял по местам – и так постепенно избывал тоску по родному человеку, словно создавая ему настоящий, а не могильный памятник.
Тогда же он окончательно определился и с будущей профессией, сразу после восьмого класса ловко поступив в знаменитый Серовник[26] на скульптурное отделение и впоследствии став оригинальным и востребованным медальером. Но всю взрослую жизнь Савва Барш не мог забыть утраченную фамильную коллекцию и упорно собирал свою: отмечая, как праздники, особенные, только ему одному известные вехи жизни (удачная, нерядовая медаль; победа над глупой несчастной любовью; первая в жизни человеческая беседа со взрослым сыном; истинно красивая женщина – такая, что не забудешь, одарившая мимолетной улыбкой…). Желая дополнительно увековечить память об одном из таких тайных, но грандиозных событий, он позволял себе пойти в антикварный магазин и выбрать, не глядя на цену, ладно легшую на́ душу вещицу. Очень редко и всегда неожиданно, как особый знак свыше, являлась драгоценная награда: точно такая же вещь, какую он помнил под лампой у прадедушки Васи, вдруг приходила в руки сама, заставляя сердце болеть от счастья, и тогда он робко надеялся, что та самая реликвия просто взяла и вернулась в законный дом…
Как отличник учебы Савва оказался после училища на завидной должности в монетном дворе, где очень быстро полез на стенку – прикованный к конвейеру и абсолютно обескрыленный, обреченный на вечную отливку форм по чужим эскизам. Но, к его молодому счастью, Россия преподнесла ему на совершеннолетие очередную народную революцию – и вскоре вокруг взыграла такая буря общественного и личного тщеславия, что стало возможным почти сытно жить частными заказами. Постепенно множились знакомства среди бурливших тем или иным творчеством индивидуумов, мечтавших увековечить себя в бронзе пока хотя бы на личной медали, новые политики всех мастей, щеголяя друг перед другом, случалось, заказывали сразу сотню, платя твердой валютой… Савва красиво засветился на нескольких художественных выставках, его начали узнавать, хвалить, рекомендовать…
Дело пошло. Глубокий индивидуалист, как и прадед, он, тем не менее, скоро научился не ссориться с социумом явно – ибо негоже кусать кормящую руку, – но сумел обрести душевную гармонию, работая в слегка переоборудованном под новые требования жизни чулане прадедушки Васи – наедине с драгоценными воспоминаниями и упорно хранимыми, обещающими со временем превратиться в изящные окаменелости, пластилиновыми копиями утраченных сокровищ. В конце концов, то, чем он теперь профессионально занимался, не так уж сильно и отличалось от того отчаянного, то и дело прерывавшегося тайными слезами, годичного труда, результатом которого они явились.
А ночами, откинувшись в дедулином удобном рабочем кресле, ничуть почти за век не расшатавшемся, он с трепетом отдаленного узнавания читал отвергнутое когда-то бабушкой и брошенное ею на пол вместе с фотоальбомами растрепанное Евангелие.
Женился Савва в конце девяностых, попавшись в ту же частую сеть, что уловила тысячи искренне верующих молодых людей, желавших себе немедленной святости. Желанию их потакали молодые духовники, столь же неопытные и такие же новоначальные христиане… «Плох тот солдат, который не хочет стать генералом! Плох тот христианин, который не хочет стать святым!» – зажигательно вещал с амвона батюшка с едва пробивающейся бородой. Все, конечно, сразу захотели. Кандидату в святые и супруга требовалась соответствующая, а уж портрет ее глядел с любой иконы, так что церковным девушкам было кому подражать, – подражала и Саввина красавица-невеста. Длинное светлое платье – как раз такое, как на дедулиных снимках, снятых до крушения идеального русского мира, шелковый платок на таких же шелковых волосах, нетронутость косметикой детски-припухлого личика, пугливая нецелованность и розовеющая чуть что застенчивость – все это считалось несокрушимым залогом будущего благословенного православного счастья. Савва думал об этом весьма отвлеченно: неосознанно подражая любимому в юности Блоку, он инстинктивно делил женщин земного ковчега на чистых и нечистых. Первым не подобало никакой чувственности – лишь молитвенность и обязанность целомудренного деторождения, а предназначение вторых, искренне полагал он, – удовлетворять низменные страсти мужчин; ради этих вторых никогда не оставляют честных венчанных жен, проявляющих врожденную мудрую снисходительность к мужским вполне простительным слабостям, за которые ни один нормальный священник серьезную епитимью не наложит.
Первое время после свадьбы Савве казалось, что он прав: жена забеременела практически сразу, после чего со сдержанной радостью объявила ему, что ближайшие три года на супружеские отношения он может не рассчитывать. Книги известных современных духовников подтверждали со всей уверенностью, что потакать прихотям плоти до родоразрешения супруги и окончания грудного вскармливания – а его нужно длить во здравие дитяти до тех пор, пока молоко не пропадет само, то есть, лет до двух-трех, – значит обеспечить ребенку блудные помыслы с самой колыбели. Но Савва был молод и здоров во всех смыслах, жену любил, как вскоре со стыдом понял, вовсе не одной высокой духовной любовью, разовые измены ей – с теми самыми нечистыми женщинами, которыми гнушался уже через десять минут после грехопадения, – душевно мучили его гораздо больше, чем физически утешали…
На родившегося отличного, горластого бело-розового сына, которого жена назвала по святцам Макарием, Савва смотрел с ужасом и восторгом. Страшно и волшебно было брать Макарушку на руки – так он был хрупок и невыразимо прекрасен, словно одна из дедулиных драгоценностей. Мама и бабушка истово нянчили его и беспрестанно от чего-то лечили, хотя молодому отцу всегда казалось, что дитя ничем не болеет, а кричит – или, вернее, торжественно трубит, как резвый слоненок! – от избытка жизни… Хотелось прижать его к саднящему сердцу, тихонько уговаривая немножко потерпеть досадную – «Но поверь, сынок, короткую!» – акклиматизацию в этом мире, и он даже повадился уносить младенца в свою укромную мастерскую, где тот музыкально гулил (при этом его отец всегда вспоминал оркестровую яму перед началом оперы) и со спокойным интересом разглядывал с кушетки мирно работающего за столом папу, чье сердце тихонько млело, – пока не врывалась разъяренная мать, начиная пронзительно визжать с порога: «Хочешь, чтоб ребенок задохнулся в твоей конуре?!! Совсем из ума выжил со своими медальками!!!» Она давно уже не была ни красивой, ни доброй, ни праведной, а к мужу охладела еще до родов, словно поставив на нем крест после того, как он подарил ей новый центр вселенной, неотвратимо растущий внутри нее…
Через полгода она уезжала в Подмосковье к родителям, прижимая к груди уже подросшего и одетого в комбинезончик спящего беленького мальчика, которого никто, разумеется, не спрашивал, хочет ли он расти без отца, – глубоко оскорбленная, обманутая в лучших надеждах, похоронившая попранные мечты. Само собой разумелось, что отцу на сына «плевать», все попытки донести до жены простую мысль, что он тоже любит Макара и не хочет его терять, вызвали лишь презрительную улыбку: «Когда любят детей – не изменяют их матери!», а уж горе бабушки, навсегда расстающейся с солнышком-внуком, вообще не рассматривалось – даже в оптический прицел…
Он долго посылал в неведомую деревню Матвейкино гораздо больше денег, чем требовал исполнительный лист, и, наконец, с ослепшим от тоски сердцем рванул под Москву, не вынеся пустоты, – просто покидал однажды какие-то вещи в дорожную сумку, прыгнул в свой бордовый «москвич» и погнал по ночной ноябрьской трассе… Подросшего и распухшего, узнанного только кровной памятью сына ему вынесли показать из большого облезлого дома, но на руки не дали. Попеняли, что не привез подарков, – как это так, он разве не понимает, что это ненормально – приехать к ребенку без подарков? Впрочем, что с него взять, с ним давно все ясно, он тот еще папаша… На обратном пути, когда только начинало вечереть, и синие тени сорванных листьев метались перед мокрым ветровым стеклом, он не выдержал, остановился за Вышним Волочком, съехал на раскисшую обочину и долго плакал, как покинутая женщина, утираясь рукавом куртки, – и со следующего дня начал посылать безликие, но молчаливо одобряемые «той стороной» подарки…
Лет через десять Савва снова встретился с ними на нейтральной территории, во вкусной пирожковой на московской Варварке[27] – совершенно недоступным, угрюмо зыркавшим волчонком, едва буркнувшим «спасибо» в сторону коробки с новым дорогим телефоном, и расплывшейся, укутанной в платки и тряпки старой теткой о трех подбородках, про которую он знал, что ей всего двадцать девять, и оттого испытывал настоящий эсхатологический страх.
Летом двадцатого года он видел уже ее заколоченный, в кадильном дыму утонувший гроб: жертв первого злого штамма китайского вируса[28] хоронили, как зачумленных, не позволяя ни венчик на остывший лоб положить, ни горсткой земли крестообразно посыпать их смертное покрывало… Макар как раз успел по весне обрадовать мать своим гордым возвращением из армии в целости и сохранности и обвенчаться, ко всеобщему умилению, с подходящей девушкой из их прихода, которая преданно прождала его целый год, – хотя, как много позже выяснилось, ее об этом никто особенно не просил.
С некоторым недоумением Савва наблюдал на поминках здоровенного, неизвестно откуда – голубоглазого парня, абсолютного славянина по происхождению, но почему-то быстро пьянеющего истинного арийца внешне, со значительным видом изрекающего заезженные кричалки про «настоящих русских мужиков» и его до поры до времени со всем согласную молодую жену, остро напоминающую местное сезонное яблочко, на которое зачем-то надели ситцевую косынку. Она демонстративно и суетливо «прислуживала» мужчинам, присаживаясь за стол лишь «на минуточку» и всегда «с краешку», в тарелку клала себе обязательно «половиночку», а из стакана делала редкий стыдливый «глоточек»… Савва предвидел плохой конец этой слишком уж православной идиллии, и ему все сильнее хотелось плюнуть, выматериться, хлопнуть дверью и убежать.
Он спал в своей машине, брезгуя кислым духом запущенного деревенского дома, – вернее, безуспешно пытался заснуть, каждый раз мучительно вскидываясь от острой боли в затекшей шее, и в смутных нетрезвых виденьях видел отмучившуюся жену молодой и трогательной: мелькали бледные веснушки на белоснежной коже скулы во время первого поцелуя; вытаращенный еще не от боли, а лишь от страха сталистый глаз с голубым белком, когда только начались неясные схватки; чуть отколотый с краю второй верхний резец слева – память о детском падении со шведской стенки…
Наутро он умылся ледяной водой из синего пластмассового умывальника в росном утреннем саду, исходящем золотым паром, вернулся внутрь своего верного серого «йети» и укатил по влажной грунтовой дороге, понимая, что никто не ждет, чтоб он зашел попрощаться.
Но была суждена и еще одна, драгоценная последняя встреча.
Года через два Макар вдруг позвонил отцу сам, сдержанно приглашая «посоветоваться» и посмотреть на годовалых внуков, которых его яблочная жена родила сразу пару. Савва радостно собрался в путь, загрузив машину под крышу полезными подарками, и поехал по новой трассе – счастливый тем, что сын наконец входит в разум.
Приветственный стол был накрыт небрежно, комнаты откровенно грязны и захламлены, откуда-то сверху беспрерывно доносился захлебывающийся детский рев, сноха, лохматая и подоткнутая, едва вышла поздороваться – и немедленно удалилась к детям, бросив на мужа взгляд очень далекий от былого восхищения, почти презрительный; это, однако, не помешало Савве заметить, что она опять беременна. А его сын и вовсе отвернулся от жены, стиснув зубы и буквально посерев от неприязни. Потом Макар молча налил водки отцу и себе, двинул рюмкой о рюмку без всякого тоста, угрюмо опрокинул, потряс головой, выудил мятый огурец из банки и сказал:
– Батя, я завербовался в Арктику. На дрейфующую платформу. И договор подписал уже. Я ж по специальности гидрометеоролог как-никак – корочки в техникуме до армии еще успел получить – ну, ты помнишь. А в армии до кучи электротехником заделался – две самые востребованные в Арктике специальности… Ну так вот. Тебя позвал, чтоб сказать: мальцов, если что, не оставь. И этих, и того, что родится.
Савва замер, вернее, все замерло в нем. Тлеющим угольком остановилась у сердца водка.
– Сынок… – он впервые обратился так ко взрослому сыну. – Это в любом случае мужской поступок, но… Скажи – ты уверен?.. Я знаю, в твоем возрасте человек считает себя неуязвимым, но многие, очень многие так и не успевают в этом разувериться…
На него поднялись глубокие, все еще непривычно лазоревые глаза, и тоже впервые прозвучало заветное слово:
– Папа… Здесь мой конец наступит гораздо раньше. Я либо… эту… убью, наконец, – и сяду, либо сам себя удавлю, – Макар говорил без единой нотки истерики или пафоса, очень просто, как о посадке картошки, что немедленно убедило Савву в том, что сын выстрадал сказанное. – Я, батя, ненавижу ее. И себя – за то, что поддался попам и бабкам, женился на этой сучке… Меня после армии, ты знаешь, тепленьким и голодным окрутили – всем приходом во главе с настоятелем и матушкой моей – чтоб ей в аду икнулось! В институт было дернулся поступать – куда там! При церкви давай крутись алтарником и на все руки мастером по совместительству! А платить тебе будем ячневой крупой и постным маслом, что прихожане в ящик кладут… Два года прошло, и я понял – все. Жизнь псу под хвост – а ведь она и не начиналась еще. А льдина – шанс мне в человеки вернуться. В мужики. Да и в Бога обратно уверовать… Ну, и бабло – да, нельзя со счетов скидывать. Там живут на полном обеспечении, а зарплату этой переводить буду – пусть крышу починит, забор вон обвалился, скважину на участке пробить хватит, да и ребятам на жизнь останется. А дальше посмотрим…
– А если что-то случится… страшное? – прошептал потрясенный Савва.
– Случится – она страховку получит, – усмехнулся Макар. – Большую. Хоть перед детьми чист буду. – Только тут он заметил побелевшее лицо своего далеко не юного отца и смягчился: – Да ну, ты чего, батя… Не так уж это и опасно. Сколько мужиков годами дрейфуют, когда во вкус войдут, – и ничего, живут как-то. И я привыкну. Главное, не с ней…
[26] Санкт-Петербургское художественное училище имени Н. К. Рериха, до 1992 года – Ленинградское художественное училище (ЛХУ) имени В. А. Серова.
[27] Улица в Москве.
[28] Имеется в виду COVID-19. (Прим. ред.)