– Если этому мужчине не верят, что его увезли насильно, то должны были в свою очередь представить доказательства его добровольного отъезда. В противном случае…
Но договорить она не смогла. Раиса захохотала, да так, что время от времени всхрапывала, тут же прикрывая рот кулаком.
– Сразу видно: немка. Живете там у себя, будто не за границей, а вовсе на планете иной. Все как-то по-другому у вас…
Раиса качала головой, словно никак не могла уяснить, как можно было жить с таким подходом – по ее разумению, совершенно неприменимым. Не понимала, почему действительность никак не трезвила заграничную гостью.
– Неужто можно по таким пониманиям жить хоть где-то? – продолжала она качать головой с насмешливым недоверием глядя на адвоката. – Не борются у нас за это, смысла нет, пойми ты это. Иное у нас житье.
– Смысла нет лишь в том роде, что никакая компенсация не способна загладить того, что было сделано, – твердо проговорила Лидия. – Все мучительно возвращались к жизни, не только по обе стороны границы, но и по обе стороны баррикад.
– Да так и не вернулись, гляжу, человеками так и не стали обратно. Ты девка молодая, в хорошее до сих пор веришь, послушай да запомни, еще поможет в будущем. Нет сострадания в жизни, всякий выгоду свою ищет, для себя, может, еще для детей своих. И плевать ему на остальных: и на евреев, и на не евреев. Не в евреях дело, понимаешь ты это? Бить человек будет того, чей дом он может занять, того, чью еду может есть, того, чью шубейку может носить, того, чей огород может засеять себе на потребу. Того и будет травить, повод выдумает и будет. Хотения наши никак не утоляются, а значит, и зависть всегда будет. А раз зависть, значит, и ненависть. А раз ненависть живуча веками – значит, и войны. Вот он – весь человек. Вслух, конечно, другое – все мы справедливости хотим, надо нам, чтоб добро над злом торжествовало, чтоб виновным по морде надавали как следует, а обиженным конфету дали. Да только не будет такого никогда, не сказка это, а жизнь. Не слабее зло добра! Ты была на той земле, где камеры газовые стояли, ходила по ней, должна знать. На всю жизнь бабка Кася в том лагере так и осталась, хоть ногами и вышла из него. Мать потом несколько лет спала с ней в одной постели, та через раз просыпалась по ночам и орала блажным матом, выла так, что жилы стыли. Не лялька ее будила, а она сама свою дитятю посреди ночи будила. Дочка-то ее на удивление крепенькая и спокойная уродилась, словно не у той матери в утробе была.
Раиса продолжала безотрывно смотреть на Лидию в упор, чуть склонив голову. Лидия не выдержала и посмотрела в окно на огород, упиравшийся в крутой косогор. Из грядок вдруг выпорхнули две маленькие птицы и взмыли ввысь. Лидия следила за их полетом в чистом небе. Яркое солнце слепило, в уголках глаз заблестели слезы, но она не отводила взгляда. Наконец она опустила голову и посмотрела на Раису.
– Я просто хочу понять, за что она убила этого старика? Ведь всё говорит о том, что она не испытывала к нему никакой ненависти.
– За что? Из жалости, думаю, – Раиса произнесла это так, будто это была самая очевидная вещь, – этой дурости в нас, бабах, предостаточно. Избавила, видать, недобитого от старческого маразма. Не пришлось старому под себя ходить лишний пяток лет.
Лидия покачала головой:
– Но сами ведь сказали, что сострадания в людях не осталось…
– И правильно сказала. Ты, деточка, не путай сострадание… – Раиса сделала паузу и въедливо посмотрела на Лидию, – …с жалостью. Кто ж способен по доброй воле разделить с другим чужие страдания и боль? Одного только знаю, так его распяли давно. Вот тот страдал и с нами, и за нас. А жалость что ж? Жало оно и есть, и жалят им крепко под видом помощи. Бедовое это чувство. И ничего в нем хорошего нет ни для тебя, ни для меня… Ни для Вали, ни для старика того. Одни беды принесло.
– Но почему он? – все еще не понимала Лидия. – Почему из всех нацистов, кто остался в живых, именно его?
– Так это ж тот самый фриц, который из газовой камеры ее бабку вытащил, бабку Касю. По заступничеству зазнобы своей еврейской. Кася потом все рассказала внучке, Валентине, значит. А уже в старости совсем с ума сошла – истребовала у Вали обещание тому фрицу помочь. Наказала: «Помоги хоть делом, хоть молитвой». А Валька – форменная дура, – покачала головой Раиса, вспоминая племянницу, – наслушалась бабкиных бредней и навострила хвост в ту самую Германию. Но вишь, как помогла! Из жалости.
И она странно задергалась, всхрапывая. Лидия не сразу поняла, что Раиса вновь смеялась.
Прежде чем пораженная Лидия смогла хоть что-то вымолвить, все еще трясущаяся от смеха женщина произнесла:
– Оставайся у нас сегодня, куда на ночь глядя ехать? Постелю на диване.
Судя по всему, Хёсс уже был в той кондиции, когда я мог без опаски затронуть тему, которая и была настоящей целью моей поездки.
– В управлении я постоянно сталкиваюсь с двумя противоположными мнениями: кто-то считает, что евреев нужно сохранить в качестве рабсилы, тем более сейчас, когда положение на фронте, скажем так, изменилось, – я многозначительно посмотрел на Хёсса, он промолчал, но кивнул, – другие, напротив, категорично считают, что их необходимо уничтожить всех до единого. Вот Шпеер кричит, что нужно оставить им жизнь, чтобы наше производство сохранило былые объемы. И, между нами говоря, позволь мне тоже быть с тобой откровенным – о наращивании уже и речи не идет. Кальтенбруннер настаивает, что их нужно немедленно уничтожить, иначе они это сделают с нами сами, едва мы ослабим хватку. Рудольф, помоги мне понять, может ли здесь, в твоем хозяйстве, на практике сосуществовать политическая идея с экономической?
Хёсс усмехнулся. Несмотря на мои опасения, вопрос, судя по всему, не показался ему неудобным. Комендант молчал, но было видно, что молчание это вызвано его размышлениями над ответом, а не попыткой от него уйти.
– Я давно принял факт, что такие споры будут продолжаться бесконечно. И в зависимости от наших успехов на фронте, – он становился все более свободным в своих мыслях, а речь его все более протяжной, – эти два мнения будут по очереди превалировать… так сказать… друг над другом. А значит, я буду из раза в раз получать противоречащие друг другу распоряжения. Да… бывает, не успевает прийти приказ увеличить рацион для тех, кого мы используем на тяжелых работах, как тут же приходит следующий, да… а там строжайше предписывается не только прекратить заготовку дополнительных продуктов, но даже уменьшить норму. Уменьшить, значит… Мы уменьшаем, а на следующий день новый телекс: в обязательном порядке снизить смертность в лагере. Каково, а? Помню, получил такой от Глюкса, а у меня тогда статистика знаешь какая? А вот такая… Сто десять тысяч мы, кажется, приняли, да, точно… сто десять, значит, приняли, а около восьмидесяти тысяч умерли. Понял, да? И это я еще не включаю сюда тех, которых туда… в газ, значит, сразу же по прибытии – это отдельная графа. Так вот, восьмидесяти тысяч уже нет. Почему? Тиф, дизентерия, воспаления, истощение, производственный травматизм, а значит, сюда же инфекции, нагноения. Естественная убыль… ничего не поделаешь. А в телексе от Глюкса еще, значит, напоминание – что я несу личную ответственность за то, чтобы они оставались трудоспособными! Я… что… ну, пытаюсь сообразить, что делать, а тут уже летит депеша от Гиммлера – кормить их свежими овощами, а в особенности луком. Луком, понял?! Луком! – с язвительным смешком повторил Хёсс. – Где, черт подери, я возьму свежий лук и помидоры в январе в таком количестве?! А, вот еще… селекции больных тоже запретили. Лечите, говорят, и обратно на стройку или к станку. Вылечим одного – другой уже полбарака заразил, они же там как в муравейнике, сам видел… Да и где я столько врачей наберу? Пришлось начать комплектовать лазареты их же врачами… из числа заключенных, я имею в виду. Что еще я мог сделать? Ну, сократил количество перекличек, сделал внушение охране не поднимать заключенных ночью, меньше наказывать… С этим тоже были сложности, – признался он. – Сам понимаешь, в один момент заставить парней полностью поменять заведенные порядки… ну как это? Здесь особый мир, и приказы из Берлина не способны его враз изменить. Но, что самое паскудное, нам ведь еще начали присылать доходяг из других лагерей…
– Раньше в Дахау отправляли, – вспомнил я.
– Теперь нам. Помню, один транспорт лично принимал. Накануне Рождества дело было, холод собачий, морозы лютые. Тормозит у платформы поезд из Флоссенбюрга. По документам внутри полторы тысячи душ. Но это по документам… живыми доехали меньше тысячи. А многие из тех, кто доехал, считай… тоже не доехал. Синие доходяги по тридцать-сорок килограммов… Да там даже гной на ранах взялся ледяной коркой! Раскачиваются, стеклянными обледенелыми глазами смотрят перед собой. Ну, наши доктора что… сразу сказали, не стоит и пытаться… только ресурсы на ветер. Ну мои ребята их на снег покидали и облили водой, чтоб долго не мучились. Что еще с ними было делать? – Хёсс криво пожал плечами и тут же возмущенно воскликнул, напоминая мне: – Но по документам-то у меня полторы тысячи пар рабочих рук, понимаешь? А они их видели?! Только утилизовать… больше никак.
Я внимательно слушал Хёсса, постепенно сознавая, что его нарочитое сожаление о тех, кого не удается сохранить для работ, есть не что иное, как лукавство. Он был целиком и полностью на стороне тех, кто свято веровал: евреев нужно уничтожить любой ценой, всех до единого, невзирая на серьезную потребность рейха в рабочих руках. Вся эта возня с использованием евреев в промышленном секторе лишь усложняла ему жизнь – именно в этом была правда его непроизвольного выбора.
– Достичь компромисса в этом деле, – продолжил он уже спокойнее, сфокусировавшись на носке своего сапога, – увы, невозможно. Никак… верно тебе говорю! Это ж взаимо… взаимоисключающие факторы, фон Тилл! Не может одно сосуществовать с другим: тут либо еврейские рабочие руки, либо идеология… полное уничтожение, так сказать. А вместе – нет… никак нет. – И он замотал головой. – Знаю, некоторые конторские убеждают, что все реально, нужно лишь поберечь этот сброд сейчас, а ликвидировать позже. Слышал такое? Но так считают те, кто ни разу не был в лагере лично. Невозможно, я тебе говорю! Сохранять их в рабочем состоянии… и при нынешних нагрузках… и в условиях, которые мы можем позволить себе… нет, совершенно никак! Те, кто верят в это, – утописты!
– А сам ты к какой стороне больше склоняешься? – наконец прямо спросил я, впрочем, все уже для себя уяснив.
– Франк как-то сказал любопытную вещь, – проговорил комендант. – «Если в Европе после войны останется хотя бы кучка еврейского отребья, в то время как мы жертвуем на фронте свою лучшую кровь, эту войну нельзя будет считать успешной даже в случае нашей окончательной победы». Говорят, рейхсфюреру передали эти слова и они ему пришлись по душе. Так вот, я хочу в будущем назвать эту войну исключительно успешной. – И он неожиданно поднял голову и посмотрел на меня в упор. – И эта задача – на моих плечах, говорю без ложной скромности. Каждый еврей, которому мы сохраним жизнь, – это потенциальная угроза… всему нашему будущему. Да, мне приказывают и я сохраняю их для работ, но… как тебе сказать… в первую очередь здесь вся жизнь крутится вокруг смерти, если позволишь такой каламбур. Крематории – суть этого лагеря, вокруг них строится вся его деятельность. Мы строим дороги, ведущие к крематорию… мы строим бараки для тех, кто строит дороги к крематорию…
Я впился в него взглядом:
– У меня создалось впечатление, что, несмотря на нюансы, Аушвиц – единственный в своем роде лагерь, сумевший хоть как-то объединить чаяния поборников и первого, и второго суждения. Да, сердце вашего лагеря – газовые камеры, но сам он – центр огромного промышленного комплекса. По смете, у вас уже больше тридцати сопутствующих лагерей по всей Верхней Силезии рядом с важнейшими промышленными объектами. Лагерь в Моновице для обслуживания «Фарбена» – только верхушка вашего промышленного айсберга. Вы внесли свою лепту в работу и угольной шахты в Фюрстенгрубе, и оружейного завода в Айнтрахтютте, и цементного завода в Голешуве. Сорок тысяч твоих заключенных работают на этих предприятиях. Это ли не подтверждает, что можно решать обе задачи одновременно?