Пролог
Пожалуй, по-настоящему война пришла в Вертвейл лишь на четвёртый месяц от того славного дня, когда великий король Огиделий III своим высочайшим указом объявил Калантийскую Республику «средоточием всей возможной мерзости», Верховный Конгресс Республики — «сборищем ублюдков, негодяев и еретиков», а правящего консула — «гнусным исчадием подземного мира, подлинным врагом веры и тираном простого народа». Не подумайте неправильно, конечно же, с самых первых дней город, впрочем как и всё королевство, захлестнула волна ликования и предвкушения скорого триумфа. Повсюду реяли флаги, горожане с невиданным усердием украшали свои дома, лавки, одежды, — да даже лошадиную упряжь — лентами голубого, оранжевого и белого цветов, женщины вышивали, на чём только не придётся, королевский герб — коронованного могучего льворла, с зажатыми в передних лапах мечом и щитом, — кружки в трактирах лопались от бесконечных здравниц за короля и его долгое правление, а уж когда по улицам торжественным маршем прошёл Третий Гвардейский конный корпус, прозванный в народе Крылатым отрядом… Можно было подумать, что весь город высыпал на улицы! Люди, силясь хоть краем глаза увидеть бравых гвардейцев с их позолоченными крыльями на шлемах, забирались на плечи друг друга, на хлипкие балконы и черепичные крыши, а стоявший на главной площади памятник королю Оромундусу II зеваки облепили столь плотно, что нельзя было рассмотреть ни парадный мундир бравого короля-генерала, ни богатое убранство его боевого коня, и даже на острой зубчатой короне, водружённой на его голову, умудрилось устроиться несколько самых смелых мальчишек.
Но время шло, и война шла, и её смердящее железом и пеплом дыхание всё сильнее опаляло Вертвейл. Тот одухотворённый порыв, соединивший сердца горожан в самом её начале, постепенно угасал и уступал место тревожно-нетерпеливому ожиданию победы, а то и плохо скрываемому недовольству и возмущению.
Стоявший ранее в городе пехотный полк отбыл на поля сражений почти в полном составе, но опустевшие казармы вскоре стали занимать свежие рекруты, по большей части мужики из глухих далёких деревень, да всякий сброд из Портамера и Вонтшура, не успевший укрыться от королевских рекрутёров, либо не имевший денег, связей и ума для того, чтобы справить необходимые документы, освобождавшие от армейской службы. Публика эта — по большей части невежественная и жестокая — не особо жаловала своих командиров, молоденьких офицеров, недавних выпускников столичной Военной Академии. Те, конечно, старались держать рекрутов в узде, да вот только эти юнцы, не знавшие ничего, кроме сытой жизни в поместьях своих родителей да светских раутов в Виллакорне, мало что могли сделать против суровых мужиков, всякого в жизни повидавших.
Не проходило ни дня, чтобы какой-нибудь рекрут на тренировке не покалечил, а то и насмерть не зарубил бы себя или товарища алебардой или саблей. Получившие арбалеты новоиспеченные солдаты вовсю упражнялись в стрельбе по живым мишеням — крысам, голубям и кошкам, а однажды пара незадачливых стрелков, раздобывших где-то бурдюк огненной воды и упившихся до совсем скотского состояния, сбежала в город и несколько дней пряталась там от разыскивавших их офицеров, убив за это время несколько человек. В назидание остальным рекрутам злодеев после поимки повесили прямо перед казармами — да только что с того вдове получившего арбалетный болт в живот ремесленника или убитым горем родителям шестилетней девочки, расстрелянной с какой-то особой, почти звериной жестокостью? Хорошо хоть, что чарострельного оружия рекрутам не выдавали — аркебуз-то может и хватало, да и круглых свинцовых пуль было в избытке, а вот магических зарядов не доставало даже воюющей армии, что уж говорить о резервных частях. И чем больше времени проходило, тем больше в Вертвейле говорили о всяческих зверствах, творимых рекрутами — мол, они избивали местных мужиков, грабили зазевавшихся горожан и насиловали едва ли не всех девиц от мала до велика, попадавшихся им на пути. Торговцы вешали на двери своих лавок тяжёлые засовы, особо зажиточные купцы и ремесленники нанимали личную стражу, простые мужики носили на поясах мясницкие ножи и плотницкие молотки. Многие же из местных благородных господ отбыли ещё в самом начале войны: кто в свои загородные поместья, а кто и куда подальше от Вертвейла.
Сам Вертвейл почти не пострадал от рекрутской повинности, но среди горожан ходили жуткие слухи о том, что из многих деревень в округе в армию забирали едва ли не всех мужчин, способных удержать в руках оружие. Так ли это было или нет никто точно не знал, да вот только некоторые из возделанных полей по осени так и не убрали, и на них под моросящими осенними дождями тоскливо гнила пшеница, рожь и ячмень. День ото дня всё больше пустел городской рынок, ранее шумный и оживлённый, со множеством деревянных лотков, заваленных свежими овощами и травами, с висящими на крюках под полотняными навесами свиными и телячьими тушами, от которых мясники отрубали нужные куски угрожающего вида тесаками, и с телегами, с которых фермеры продавали яйца, сыры и тушки поутру забитых цыплят и кроликов. Хлеба в пекарнях готовили всё меньше, а в некоторых в тесто добавляли жмых, древесную кору и даже опилки. Выбор продуктов на рынке с каждым днем становился все скуднее, а цены — выше, и теперь за синюю, жилистую тушку курицы, снёсшую за свою долгую жизнь не одну сотню яиц, просили столько же, сколько раньше брали за жирного, откормленного молодого цыпленка. Тут и там всё чаще слышалось страшное слово «голод», и горожане с ужасом думали о том, как им пережить предстоящую зиму. Местные мужики мастерили снасти и надеялись прожить охотой да рыбалкой, вот только упорно ходили слухи о том, что ближайшие леса полны дезертиров, ушедших с полей сражения с чарострельным оружием, так что, кто на кого будет охотиться было большим вопросом.
Ко всему прочему, поскольку Вертвейл был ближайшим к границе королевства крупным городом, именно сюда свозили солдат, получивших ранения в боях. Больница святого Фиделия переполнилась ранеными и умирающими ещё в первый месяц, и градоначальник — благородный господин Маверий — повелел отдать под нужды армейских лекарей здание торгового представительства Калантийской республики, по понятным причинам ныне пустовавшее. К четвёртому месяцу войны под лечебницы отдали и здание городской школы, и полусгнивший двухэтажный дом на Стекольной улице, где обычно жили работники стеклодувной мануфактуры, и помещение единственного городского театра. Директор театра, пожилой согбенный мужчина с козлиной бородкой и глазами навыкате, вяло пытался протестовать, но градоначальник быстро, буквально парой слов осадил его, и господин директор сдал ему ключи от театра и отбыл в свой небольшой домик рядом с Рыночной площадью. Кто-то говорил, что ему пригрозили позорным столбом и лишением имущества, а кто-то припоминал, что господин директор, ставивший когда-то спектакли при дворе короля в Виллакорне, не по собственной воле приехал в Вертвейл, а был сюда сослан за то, что позволил себе некие вольности при постановке исторической пьесы, и по той причине любое его противодействие городским властям могло быть истолковано как самое настоящее предательство и измена. Что бы там ни было, да только здание театра в один день превратилось в лазарет, а актёрам, желавшим получать хоть какое-то жалование, предложили остаться в его стенах и помогать лекарям выхаживать солдат.
Ещё одним прискорбным обстоятельством стало противостояние Гильдии Алхимиков Вертвейла городскому совету, к четвёртому месяцу войны грозившее перерасти в настоящий бунт. С самых первых дней гильдия стойко противилась всем распоряжениям градоначальника, желавшего самолично контролировать работу алхимиков, дабы многократно увеличить выпуск очищающих, сонных и кроветворных зелий для армейских нужд, а также — отпускать их по минимальным, едва ли покрывавшим расходы ценам. На все требования благородного господина Маверия Гильдия неизменно отвечала, что подчиняется лишь указам Его Королевского Высочества, а за их неимением — своему грандмастеру, и также неизменно демонстрировала свежие его распоряжения, вызывая у градоначальника вспышки ярости. Дело было в том, что с первого дня войны указом господина Маверия пост королевской почты Вертвейла был закрыт, и по дорогам, ведущим из города, ездили вооруженные кавалерийские отряды, пропускавшие лишь тех путников, которые имели при себе должным образом составленные и подписанные документы. Но гонцы Гильдии Алхимиков оказались людьми сообразительными и весьма быстро нашли кратчайшие объездные пути, через Олений дол и вдоль реки Квенты, так что послания от главы Гильдии они доставляли в срок и без промедлений. В них грандмастер Барий указывал, что алхимикам Гильдии необходимо было всячески способствовать скорой победе славной Тарско-Картийской армии, но от табелей выпуска зелий не отклоняться, и цены на них устанавливать в соответствии с расходами на ингредиенты, которые, как вы сами понимаете, выросли многократно. Правда, в своих письмах грандмастер Барий предлагал градоначальнику обсудить некие «особые условия», на что благородный господин Маверий всякий раз отвечал, что единственные особые условия, которые он мог предложить Гильдии и самому грандмастеру, которого величал не иначе, как «шлюшьим ублюдком, который ещё в младенчестве должен был сгнить в нужнике» — это особо прочные пеньковые верёвки. Градоначальник даже повелел выстроить пять новеньких виселиц напротив вертвейлского отделения Гильдии, но на большее пока не решился, то ли из-за того, что Гильдия грозилась чуть что закрыть все аптеки и алхимические лавки, то ли из-за того, что, по слухам, благородный господин Маверий весьма сильно нуждался в неких зельях, которыми его снабжали алхимики, и особую потребность в тех зельях господин градоначальник испытывал перед встречами с некой давно овдовевшей благородной госпожой, имени которой, правда, никто никогда не называл.
От местных чародеев городской совет также не смог добиться никакой более-менее подобающей помощи. Например, мэйтресс Тиффансоль, эксцентричная и весьма несдержанная на язык пожилая чародейка, отбыла из Вертвейла буквально за пару дней до объявления войны, с личной стражей и своим учеником, каким-то незнатным юнцом, по слухам, фермерским сыном, чародейский дар которого открылся едва ли не прямо в свинарнике. С тех пор мэйтресс в Вертвейле не появлялась, и в городском совете то и дело звучало слово «измена», ибо чародейка славилась своими унимающими боль амулетами, которые пришлись бы кстати в лечебницах. Мэтр Аврелий, чародей столь же пожилой, как и мэйтресс Тиффансоль, уверял городской совет, что если бы чародейка только знала, что начнется война, она ни в коем разе не покинула бы Вертвейл, ибо всем сердцем была предана короне и Тарско-Картийскому королевству. К несчастью, вернуться в город у мэйтресс не было никакой возможности, так как, по словам всё того же мэтра, она вместе с учеником проводила некий важный и трудоемкий ритуал, который ни в коем случае нельзя было прерывать. Правда, злые языки поговаривали, что этот якобы ученик никакими силами, кроме свойственных всякому молодому мужчине его возраста, не обладает, и чародейка держит его подле себя лишь для того, чтобы тот тешил её давно увядшие женские прелести. Сам же мэтр Аврелий может и желал бы быть полезным короне и воюющей армии, да вот только предложить им он мог лишь пояса для облегчения беременности, заговорённые на быстрое зачатие наследника панталоны, зеркала Желаний и некие камни, якобы способные вызывать у женщин буйное и неконтролируемое вожделение. Также мэтр мог предсказать пол ребенка в утробе едва ли не на утро после его зачатия, но и эта способность вряд ли была бы полезной на поле брани.
А ещё именно на четвёртый месяц войны Вертвейл заполонили жители сожжённых дотла деревень и разорённых городков Калантийской республики. По размокшим от осенних дождей дорогам тянулись толпы перепуганных людей, в момент лишившихся своих домов, имущества и мирной жизни. На редких скрипучих телегах, запряжённых тощими волами или издыхающими осликами, везли совсем малых детей да дряхлых стариков, а остальные брели, утопая ногами в жидкой грязи, в надежде найти пристанище в Вертвейле и окружавших его деревнях. Женщины с красными от слёз и дыма пожаров глазами, за грязные подолы юбок которых цеплялись лупоглазые ребятишки, просили милостыни и еды для своих детей, а те, кому повезло сохранить хоть какое-то имущество, меняли кольца, серьги, посуду и одежду на хлеб и плошки каши. Высочайшим королевским указом было велено принимать и всячески помогать несчастным калантийцам, годами изнывавшим под гнётом тирании, да вот только мало кто желал делиться своим кровом и едой с толпами оборванных, голодных, измождённых людей, угрюмо взиравших на хоть и тревожную, но мирную жизнь Вертвейла. Пожалуй, единственными местами в городе, где принимали всех бегущих от войны, были церкви Небесной Длани.
На заросшем травой заднем дворе церкви святой великомученицы Ангелии, что на перекрёстке Стекольной улицы и Кузнечного проезда, под одной из пяти росших там яблонь, стоял мужчина. Вряд ли он знал, что яблони эти весной расцветали самыми первыми в городе, засыпая дворик, истёртые ступени церкви, замшелый каменный забор и дорогу за забором бледно-розовыми лепестками, а осенью позже, чем на всех других яблонях, на них наливались крупные ярко-красные яблоки с сочной, рыхлой желтоватой мякотью. Не знал он и того, что у небесных сестёр, живших в пристройке у церкви, была прекрасная традиция — осенью они каждый день пекли пироги с этими яблоками и, надев поверх лазурных ряс белые, вышитые золотом нарясники и подпоясавшись такими же белыми с золотом поясами вместо обычных пеньковых верёвок, они шли по городу и раздавали пироги нищим, калекам и вдовым матерям. Если бы он это знал, то догадался бы, что той осенью прекрасная традиция прервалась. Поселённые в здании дома призрения при церкви калантийские дети оборвали все яблоки, даже с самых высоких веток, а церковные запасы муки и сахара шли на обычные лепёшки, которыми кормили этих детей, а также и их матерей, разместившихся здесь же.
Мужчина, хромая и подволакивая правую ногу, которая казалась меньше и суше левой, подошёл к яблоне, погладил покрытой бугристыми венами рукой шершавую кору и привалился к стволу дерева, прижимаясь к нему лбом и обнимая изуродованной правой рукой, на которой вместо кисти была культя с обрубком большого пальца. По его изъеденным глубокими морщинами и покрытым седой щетиной щекам текли слёзы и падали на разорванный ворот грязно-бурой рубахи, но вряд ли кто мог это увидеть — осеннее небо было тёмным, беззвёздным, затянутым низкими облаками, да и во дворе, кроме мужчины, никого не было. Ветер шелестел в облетавших кронах яблонь, изредка срывая то один, то другой лист, в прислонившемся к каменному забору сарайчике похрапывал старый церковный мерин, а из-за приоткрытых ставень приюта, стоявшего торцом к церкви, слышался приглушенный плач младенца, никак не желавшего успокаиваться.
— Мир тебе, брат.
Хромой мужчина вздрогнул, судорожно обтёр лицо рукавом рубахи и обернулся. Со стороны приюта к нему направлялся высокий и широкоплечий небесный брат в лазурной рясе с глубоким капюшоном и масляной лампой в руке, скорее всего — один из тех братьев, что прибыли два дня назад из Виллакорна, с обозами, гружёными мешками с мукой, пшеном, бобами и капустой, и с тюками одежды для маленьких жителей приюта. Подойдя, брат осенил себя раскрытой ладонью и слегка поклонился.
— Я, это… — хромой как-то дёргано прижал распяленную левую ладонь ко лбу и показал небесному брату культю, — Я вот так только.
— Небесная Длань принимает любую молитву, ежели она от чистого сердца. — смиренно ответил брат. Говорил он по-калантийски хоть и с сильным акцентом, но весьма разборчиво.
— Я тут это… Я вот… — теребя здоровыми пальцами рукав рубахи, хромой заозирался по сторонам, потом махнул рукой в сторону яблонь. — Яблони тута хороши. Красивые такие, да вот… детишки их враз обобрали. Хорошие яблони. — он обернулся, с каким-то мечтательным выражением лица посмотрел на наполовину облетевшую крону дерева, — У нас вот тоже яблони были. Много было, хорошие яблони были. По весне они вот… белые-белые, что твой снег. А по осени вот такие, — он показал сжатый кулак и слегка потряс им, — такие вот, тока ещё больше. Дочки мои любят… любили они, яблоки эти.
Хромой замолчал. Небесный брат встал рядом с ним, тоже молча рассматривая крону дерева. Лампа в его руке слегка покачивалась, и оттого по дворику метались смутные, тревожные тени.
— Сгорели они, яблони-то. — прервал затянувшееся молчание хромой, а потом, вздохнув и набрав в рот воздуха, словно ныряльщик за жемчугом перед тем, как погрузиться в море, начал говорить, — Мы-то на отшибе живём, то есть жили, мы-то думали, что нас не тронут, мы это… овец держали, вот. Отец мой овец держал, и его отец, и я вот тоже. Я с овцами, а жена и дочки шерсть пряли. Я-то с подмастерьями, меня вот, — он показал свою культю и ею же хлопнул себя по бедру, — меня-то ещё по молодости волк подрал. А у нас шерсть хорошая была, мы её торговцам того… Дочки так пряли, тонко так, красиво. У нас с жинкой-то того, долго деток не было, я-то уж думал, что так и помрём одни с овцами. А потом как пошли девки, пять дочек, ты представь, и все красавицы. Старших-то уже пора замуж отдавать… было. А младшенькой года не было, мы ей ещё имя не дали, думали, рано ещё.
Он снова замолчал. За забором прошлёпали по грязи лошадиные копыта, проскрипели колеса телеги и пахнуло дёгтем, над головами, ухая и хлопая крыльями, пролетела какая-то ночная птица.
— Она тоже сгорела, младшенькая-то. Конники то были, эти, как их, ка-ва-ле-ря.
— Калантийская солдатня известна своими зверствами. — склонив набок покрытую капюшоном голову, тихо сказал небесный брат.
— К-калантийские? — хромой бросил в сторону опасливый взгляд, поджал губы, — ну, может и калантийские, мы-то не спрашивали. Жинку-то они сразу того, саблей, раз — и всё, а меня по башке чем-то приложили, да добивать не стали, думали, наверно, что я тоже того. Дочек старших увели, овчарни и хату пожгли, вместе с младшенькой, она-то в колыбельке спала. Вот ток я да средненькие мои и спаслись, они, умницы, в погребе во дворе упрятались. А так вот, всё пожгли, — он махнул здоровой рукой, а потом обернулся и глянул на небесного брата, — овцы-то, они когда горят — кричат, что дети малые.
— Твои дочери сейчас здесь, с тобой?
— Да, вот. Нас вот вывезли, я и сам-то не понял, как. Голова у меня… всё, как в тумане. Дочки-то мелкие ещё, Милике восьмой годок тока пошел, а Нариса на год младше. Как я их теперь… Кормить-то их, я же вот, — он снова затряс своей культей, — это мы пока тут, а потом-то как? Вернуться если, так всё ж погорело, куда возвращаться-то, с девками.
— Истово ли ты веруешь в Карающую и Дающую Небесную Длань? — небесный брат вдруг резко схватил мужчину за плечо, развернул к себе и чуть ли не в лицо тому ткнул масляной лампой. Хромой мелко затрясся, нижняя губа его отвисла, глаза опять заслезились. Дрожащей ладонью он схватил себя за лоб и забормотал:
— Верую я, верую! Верил я, верил… и молился, и жинка моя. Церквы-то у нас… далеко от нас церква, мы не часто, мы в хате молились.
— Хорошо. Небесная Длань слышит твои молитвы и сполна осенит тебя своей благодатью.
С этими словами небесный брат откинул капюшон, явив обритую, блестящую в жёлтом свете лампы голову и своё лицо — широкое, с плоским носом и широко расставленными светлыми глазами, мясистыми губами и выступающим надбровьем. Правой ладонью он покрыл голову мужчины и продолжил тихим, вкрадчивым голосом:
— Зовут меня брат Тибард, служу я в церкви Единения Небесного, что стоит на площади Трех Святых Принцев, в Виллакорне. Есть при церкви нашей Дом Воспитания Благочестивых, учатся в котором сиротки, дочки разорившихся дельцов, увечных воинов и другие девицы, добродетель которых находится под угрозой. Под неусыпным надзором небесных братьев и сестёр ученицы читают святые тексты и учат молитвы, а ещё постигают основы счёта и этикета благородных домов, учатся шить, нянчить детей, готовить еду и поддерживать чистоту. Из Дома Воспитания они выходят смиренными и дланебоязненными девушками, и их будут рады видеть в прислугах во всех благородных домах столицы. — брат Тибард опустил ладонь на плечо мужчины, с силой сжал его, приблизил свое лицо так, что почти уперся кончиком носа в лоб, и закончил почти шёпотом, — лучшей судьбы для твоих дочерей и придумать нельзя.