Через два часа, перед уходом, женщина оборачивается у двери. Убрать виноград в холодильник? Сын сидит у окна на кровати, занятый учебником. Худой, согнутый нелепо и красиво. Читающий отрок. Старомодные никчемные слова. А легче подумать: «сумасшедший сын»? Белые стены, окно, юноша, слившийся с книгой, виноградные гроздья, свирель, ручей, Пан, лукаво выглядывающий из чащи, юноша, положивший голову на колени женщине.
Дверь в гримерную была только прикрыта и впустила внутрь без звука. У зеркала с яркими лампочками среди тюбиков и баночек – виноград на тарелке. Верхний свет не горел, и полумрак мягко покрывал две фигуры в глубине комнаты.
Когда ехала в театр, впервые позволила себе вообразить мерзкую сцену раздевания, оплывшие руки и мешочки грудей, жировики и седые волосы под дряблым животом. Была готова кричать, грозить пальцем, даже толкнуть, отвесить пощечину – ей. А сына схватить за руку и утащить, спасти.
В кресле лицом к двери сидела царевна в белом платье до пят. Золотой обруч прижимает к голове светлые волосы, отпустив на волю по плечам до пояса тугие сказочные локоны. Прозрачные рукава подхвачены под локтями золотыми кольцами. Нимфа. Рядом на полу примостился мужчина, обхватив ее ноги руками, положив ей на колени голову. В одной руке нимфа держала хрустальный скипетр наконечником вниз. Другой гладила черноволосую голову мужчины.
Нимфа увидела женщину и приложила палец к губам. И та ушла.
Женщина едет по неприятному серому району. Снаружи холодно, в машине тепло. Страдание и постыдное облегчение – она на свободе. Теперь теплостанция справа. Кольцевая дорога.
Смеющийся мальчик в соседней машине показывает ей язык. За что ей это? За что – ее сыну? В чем ее вина?
Может быть, надо было отдать его безумной тетке. Пусть бы верил в то, чего нет. Или оставить ему Че Гевару. Не раскрывать ему глаза: «Да ты посмотри, это же товар! Революция на сумках, футболках. Люрексовый, стразовый Че Гевара». Пускай бы переводил свою «Нирвану», восхищая подпольщиков Интернета.
Но нельзя, нельзя! Она должна была увести его подальше от маргинальной никчемности. Заставить жить по-настоящему.
Почему нельзя жить вот этим, этой прелестью? Почему это – не жизнь?
Жить этим нельзя. Даже любить такое опасно. И не в карьере дело! Черт с ней, с карьерой! Суть в том, что жизнь – это один большой паскудный компромисс, примиряющий любовь с пошлостью, милого друга Цветаевой с милым другом Мопассана. Кто-то может – так. Но она-то знала, что он – не сможет.
А если по-другому? Если спокойно, трезво увидеть и принять – нарост, опухоль, болезнь. И признать победу всемирного здоровья. Перестать гордиться тем, чего нет. Склонить голову и сказать: «Не повезло!» Генетика, или родовая травма, или неудачное расположение планет. Стащить наконец-то с сына придуманную ею самой маску чудаковатой исключительности. Перестать гордиться. Признать, что всеобщая продажность – все та же потребность в маленьком счастье.
Нимфу и сына, положившего ей голову на колени, она увидела еще раз, на фотографии в глянцевом журнале. Модный фотограф превращал знаменитостей в причудливых персонажей. Журнал принадлежал мужу подруги, тому самому издателю, на бранче у которого все началось. Подруга негодовала очень искренне:
– Прости, прости! Недоглядела! Мужская тупость. Они наших переживаний просто не понимают. Я как увидела это жуткое фото, сразу ему позвонила и скандал устроила. Как он мог такое поместить? Хоть бы посоветовался. С другой стороны, не может же он быть в курсе всего, что редактора творят. Ты уж нас прости. Но хороша старуха! Я ведь фотографа этого знаю. Ты думаешь, это он ее уламывал, уговаривал? Это же тебе не якобы случайный снимок на премьере. Нет! Ему режиссер позвонил, который ее снимать собирается в очередном детективе. Мол, раскрутка не помешает. И она как миленькая явилась и очень даже профессионально все проделала. И тему, кстати, она сама предложила.
На фотографии нимфа и мужчина получились очень четко, хоть рукой трогай. Вокруг были ярко-зеленые растения, экзотические плоды на ветках. Сзади водопад. Летали пестрые птицы. Рядом стоял павлин с раскрытым хвостом. На дереве сидела обезьяна.
На следующей странице – кто-то, удачно загримированный под Мону Лизу. Сразу и не поймешь кто.
Последний день
Мама плакала почти беспрерывно. Поразительно, на что способны слезные железы. А если не плакала, то ходила из комнаты в комнату, постанывая, падая на диван или кухонную табуретку, и замирала надолго, закрыв лицо ладонями. Демонстрация отчаяния. Нужно совсем другое – сила и помощь. Хотя бы в укладке чемодана, который беззащитно раскинулся на полу. Поэтому вместо жалости – спасительная злость.
– Вот так ты всегда! Когда нужна поддержка.
– Сыночек, милый! За что ты так? Господи! Зачем это все? Останься! Может, обойдется. Я буду смотреть телевизор. Когда они начинают? Весь день буду смотреть.
Черт его дернул честно описать матери положение дел. Но она и без него многое понимала. Потому что относилась к тем, кого до сих пор по старинке называли интеллигенцией. И раньше, когда заезжал навестить, часто заставал ее у телевизора – возмущенной: «Ты в курсе? Что делают? Позор!» Смешно и трогательно. Мать в деталях не разбиралась, но интуитивно принимала правильную сторону.
Мать-соратница, которой можно гордиться. И даже немножко хвастаться ею перед друзьями. У Андрея, к примеру, отец помешался на всемирном заговоре.
Плохо, что в сложных ситуациях мать впадала в панику. Поэтому про разгром бизнеса пришлось молчать до последнего, как и про развод и потерю квартиры. А вот переезд к ней, в двухкомнатную квартирку, мать восприняла с радостью и облегчением. Вечная готовность ужаться, пожертвовать свободой. Да ее и не было никогда – свободы.
В последнее время она продолжала подолгу смотреть телевизор, но комментировала уже не с негодованием – со страхом: «Все, конец!»; «Ну вот, теперь начнется!» Да, мать мыслила правильно, но не умела холодно ненавидеть и ждала катастрофы, привычно съежившись.
На дно чемодана бросил книгу и маленький фотоальбом. Книга – подаренная вчера Андреем, им и написанная, толстая. «Китай. Конец экономического чуда и литература». Можно было бы взять с собой в салон полистать, но уж больно тяжела. Фотоальбом он давно не открывал и сейчас кинул – не глядя. Кидая – пожалел, что не оставил. Ведь решил твердо – обойтись без сентиментальности.
На первой странице – желто-черные мамины прадед с прабабкой. Крестьяне. Умерли от голода в ссылке. На второй – прадед отца, энкавэдэшник, спившийся в пятидесятые.
Последние фотографии – институтские. Последние, из отмирающих. Перед наступлением эры мобильников и мусора никому не нужных снимков. Фотографии ни к чему в принципе. Все дорогое надо держать в голове.
Альбом подарила мать. «Ты должен знать историю семьи». Экспонаты пожертвовала из своих альбомов: совсем старомодных – жестких коричневых или зеленых бархатных, в которые фотографии полагалось наклеивать или вставлять уголками в прорези, и поздних, но тоже уже исчезнувших по ненадобности, – с прозрачными пленками, прижимающими фотографии к страницам, как и тот, что обиженно затих на дне чемодана. Энкавэдэшника мать включила, потому что верила в придуманную ею же легенду: спился от раскаяния.
– Господи, хоть бы с чемоданом помогла. Ну что ты, право слово. Не конец же света. Во все времена были какие-то решения, способы нарушать правила. Да и потом – я же тебе сказал и повторяю: пока никто ничего не знает. Допускаю, что обойдется, но, пойми, я не могу сидеть и ждать. Пожалуйста, хоть погладь рубашки. Костюм положи один – самый новый. И вообще – клади всего понемногу, чтобы не было перегруза.
– Сыночек, милый, не буду, не буду. Ты бы хоть пораньше сказал, а не так – в последний момент. Сейчас, сейчас, возьмусь за глажку.