Первая сложность состоит в том, что, за исключением видов нашего собственного рода, нельзя сказать, что приматы ушли за границы наиболее предсказуемых в климатическом плане областей Земли. (По этой причине, вероятно, многим видам приматов предстоит несоразмерно пострадать в ходе грядущего изменения климата.) Разумеется, люди – приматы с самым большим мозгом, причем мы живем в самых непредсказуемых климатических условиях. Но изучение самих себя – дело непростое. Четкости нашего восприятия мешает то, что мы выступаем частью истории, которую изучаем: мы рассматриваем предмет с излишне близкого расстояния. Изучение ключевых факторов, повлиявших на эволюцию крупного человеческого мозга, немного напоминает попытки рассмотреть в зеркале собственный затылок: в принципе это возможно, но ракурс будет искаженным. Поэтому гораздо проще анализировать нечеловекообразных обезьян.
У африканских нечеловекообразных обезьян, как и у мозговитых птиц, относительный размер мозга таков, что требует существенных затрат энергии. С учетом сказанного можно выдвинуть два конкурирующих объяснения того, как переменчивость и непредсказуемость климата могут соотноситься с размером мозга, а следовательно, и с изобретательным интеллектом. Первое предполагает, что у приматов, как и у птиц, в непостоянном климате мозг должен увеличиваться в размерах: большой мозг и его когнитивные мощности обеспечивают буфер, защищающий от напастей. Второе объяснение, напротив, исходит из того, что если неустойчивость климата оборачивается дефицитом пищи, то мозг приматов должен уменьшаться в объеме относительно всего тела, так как основательно вкладываться в него будет трудно. По этой версии, эволюция должна привести приматов к сокращению размеров мозга и повышению плодовитости.
Эти варианты можно рассмотреть, принимая во внимание не только размер мозга, но и то, какие возможности мозг открывает перед приматами: например, в какой мере он обеспечивает суточное потребление калорий и питательных веществ, невзирая на причуды среды и климата. Идея здесь в том, что примат, обладающий инновационным интеллектом, найдет способ наедаться досыта даже в трудные времена. Другими словами, умный примат теоретически способен к таким же трюкам, в каких поднаторели мои знакомые серые вороны из Копенгагена. Он ест картошку фри, когда в наличии картошка, и орехи, когда доступны орехи. Недавно ученые проверяли эту гипотезу: констатировав определенные отличия приматов от птиц, они также нашли и заметное сходство. На практике мозг приматов в переменчивом климате по сравнению с климатом устойчивым чаще всего оказывается небольшим – и, следовательно, требует меньше калорий. Такое наблюдение вполне согласуется с представлением о том, что «содержание» большого мозга – дело затратное и порой, когда условия жизни становятся совсем тяжелыми, игра не стоит свеч. Вместе с тем как раз приматы с крупным мозгом потребляют постоянное количество калорий независимо от климатических скачков{103}.
Иначе говоря, в переменчивых условиях приматом можно быть, имея либо небольшой и «недорогой в обслуживании» мозг (а зачастую и некрупное тело), либо же большой мозг, способный к изысканию все новых и новых способов добычи достаточного количества калорий. Среди наиболее склонных ко второму варианту – мартышки, павианы и шимпанзе. Возьмем для примера шимпанзе, о которых у нас больше всего данных: они способны, где бы ни находились, во влажном лесу или саванне, придерживаться одной диеты: они запоминают, где растут плодовые деревья и когда плодоносят. Также шимпанзе пользуются своим мозгом, чтобы изготавливать орудия, позволяющие добывать еду, до которой они иначе не добрались бы, – это водоросли, мед, насекомые и даже мясо. Моя коллега Эмми Келен из Института эволюционной антропологии общества имени Макса Планка недавно показала, что шимпанзе чаще всего применяют орудия там, где условия среды непредсказуемы{104}. Например, в сенегальской области Фонголи эти приматы приноровились добывать мясо даже там, где вообще нет излюбленной добычи: они изготавливали копья и загоняли их в дупла, где спали галаго[12].
Опираясь на такую же изобретательность и способность применять орудия, человеческий мозг эволюционировал, все увеличиваясь в размерах. Со столь крупным мозгом человеку удавалось нивелировать последствия изменчивости природных условий. Это, конечно, не означает, что на эволюцию нашего мозга влиял исключительно климат (точно нет); речь о том, что наша история, как представляется, похожа на истории многих других видов. Мы выбрали торную дорогу.
Закон когнитивного буфера имеет очевидную практическую значимость: он помогает разобраться в том, какие виды будут процветать в завтрашнем изменчивом мире. На фоне постоянного потепления преуспеют виды, которые способны справляться с такими условиями, – те, кто освоил правильные климатические ниши. Теплый и влажный климат будет благоприятствовать видам, чьи ниши предполагают тепло и влажность, а теплый и сухой – видам, ниши которых приспособлены к теплу и сухости. Очень холодный климат придется по душе видам, чьи ниши предполагают сильный мороз, – если, разумеется, в ближайшем будущем на Земле еще останутся зоны крайнего холода. (Но, скорее всего, их не останется.) Что же касается переменчивых условий, то они будут благоприятствовать широкому спектру видов, ниши которых допускают климатическое непостоянство. Новый мир все больше будет превращаться в место для ворон и крыс и все меньше – для приморских овсянок и тысяч им подобных.
Другое следствие этого закона связано не с животными видами, а с человеческими обществами. Как напоминают Марцлуфф и Энджелл, «в древней скандинавской мифологии вороны упоминаются в роли полезных информаторов»{105}, а первые жители северо-западного побережья Северной Америки видели в них «мотивирующую силу». Подобные воззрения разделяли и коренные народы Крайнего Севера. Возможно, проницательность этих мудрых птиц пригодится нам и сегодня. Но как может выглядеть исходящая от них мотивация? Как нам жить по-вороньи?
В далекие времена, когда люди были охотниками и собирателями и жили небольшими общинами, они пользовались тем же типом интеллекта, который широко применяет ворона. Особенно ярко это проявлялось на переменчивых и непредсказуемых просторах Крайнего Севера, Северной Америки и Австралии. В тех местах и в те эпохи люди справлялись с новыми условиями с помощью изобретательности, похожей на воронью. Фактически во многих регионах, где инновационный интеллект давал преимущество людям, он помогал и воронам тоже – вплоть до того, что в человечьих и вороньих повадках повторялись некоторые черты. На юго-западе современных Соединенных Штатов коренные народы собирали те же кедровые орешки, что и североамериканская ореховка. А потом тоже запасали их. Люди не только действовали как вороны; они конкурировали с птицами за пищу и точно так же, как и птицы, откладывали ее на черный день.
Однако теперь почти никто из нас не живет как прежде. Средства производства, от которых зависит наше выживание, больше не в наших руках. Мы не выращиваем и не добываем себе пищу. Мы не строим себе дома. Мы не сооружаем системы транспорта, образования или переработки мусора, от которых зависим, – по крайней мере, мы не делаем всего этого индивидуально. Большинство из нас с подобными задачами не справилось бы – и не только из-за того, что мы потеряли эти умения, но и потому, что теперь мы живем в городах. В городских условиях мы полагаемся на специально разработанные системы, призванные выполнять все эти задачи. Эти системы хоть и управляются людьми, но работают по правилам, которые порождают свой тип интеллекта, отличного от того, что рождается внутри человеческого мозга. И если размышлять о нашей коллективной способности реагировать на переменчивость и непредсказуемость будущего, то нужно сосредоточиваться не на собственном мозге, а на этом псевдоразумном функционировании наших частных и общественных институтов.
Можно вообразить, что институты, подобно животным, обладают разными типами интеллекта. Многие из них – возможно, даже большинство – сосредоточены на том, чтобы идеально (или хотя бы неплохо) решать одну-единственную узкую задачу. Для этого они владеют специализированными ноу-хау. На ту же модель ориентированы и университеты, и правительства. Эффективность подобных учреждений определяется в соотнесении с усредненными условиями их работы в последние несколько десятилетий, а иногда и больше. Или, как выразилась Бренда Ноуэлл, моя коллега из Университета Северной Каролины, изучающая реакции институтов на риски, «наши крупные публичные бюрократии, стараясь постоянно приспосабливаться к доминирующим действующим условиям среды, с течением времени видоизменяются структурно, культурно, разносторонне». Они специализируются в соответствии с «доминирующими действующими условиями среды» точно так же, как это делали приморские овсянки в своем мире болотной травы и соленых брызг. В подобных учреждениях любят поговорить о стабильности и специализации, упирая при этом на прошлый опыт. Произнося фразу «мы всегда так делали», их сотрудники подразумевают нечто такое, что «неизменно срабатывало». Иногда отсылки к прошлому предполагают не конкретное решение задачи, а сам подход к его поиску. Но даже в таком случае обращение к проверенному временем инструментарию исходит из того, что контексты «тогда» и «сейчас» достаточно близки, чтобы подход сработал. Однако, как писала Ноуэлл, в нестабильном мире «связь между предшествующими действиями и результатами в прошлом имеет лишь ограниченное отношение к текущей ситуации»{106}. Прежние причинно-следственные связи должны вытесняться новыми правилами. К сожалению, учреждения, привыкшие пользоваться автономными ноу-хау, крайне медленно внедряют новые принципы работы.
Институции иных типов умеют быть более гибкими. Они способны реагировать на изменение условий, опираясь на инновационный интеллект и переосмысление действительности. Но, откровенно говоря, довольно трудно припомнить хорошие примеры институтов, которые демонстрировали бы наличие изобретательного интеллекта. Наверное, это объяснимо. Наши нынешние институты – по крайней мере, большинство из них – вставали на ноги в десятилетия относительной стабильности. Например, глобальная экономика после Второй мировой войны развивалась вполне ровно. Но самое главное в том, что мы привыкли к устойчивости климата. В период эволюционного развития Homo erectus и Homo sapiens с их объемным мозгом климат Земли был предсказуемым в большей степени, чем почти в любой другой фазе за последние 100 млн лет. Сказанное особенно верно для последних 10 000 лет (см. голоцен на рис. 6.1) – эпохи, породившей земледелие, города и прочие основные атрибуты наших современных культур, а также запустившей «великое ускорение». Нам повезло: мы оказались под сенью стабильности, даже не осознавая, до какой степени нужно быть благодарными за это. Короче говоря, если большой мозг нашего вида эволюционировал в непредсказуемые и переменчивые времена, то наши институции формировали свои специализированные ноу-хау в тех достопамятных условиях стабильности, от которых ныне почти ничего не осталось.
Вероятно, кто-то ожидает, что даже в спокойные времена институты могли бы понемногу повышать готовность к предстоящим переменам, как это иногда делают птицы с большим мозгом, эволюционирующие в устойчивом климате. Такое, однако, случается редко; вероятно, причина в том, что гибкость и проницательность, которые ожидаются от институтов с инновационным интеллектом, обходятся, как и большой мозг у приматов, дорого. Одна из издержек, в частности, состоит в том, что одну и ту же задачу всякий раз приходится решать заново, вместо того чтобы идти по накатанной колее. «Мы уже знаем, как решать такую проблему, – говорит руководитель, – и потому не стоит это обсуждать». Ведь подобные обсуждения, мог бы добавить он, повлекут за собой расходование времени и зарплат – неизбежные затраты на то, чтобы остановиться, задуматься и пересмотреть устоявшиеся стереотипы. Теоретически издержки можно было бы снизить, если бы в саму систему и ее правила была заложена восприимчивость к переменам. Но даже при таком раскладе, как указывает Бренда Ноуэлл, нужно предусматривать затраты на отслеживание того, меняются ли условия, или они остаются стабильными. Более того, подчеркивает исследовательница, будущее может потребовать бдительности совершенно иного типа, нежели тот, что был актуален в прошлом.
Ворона всегда начеку. Она знает, когда пища скудеет, а зима суровеет. С приходом таких перемен ворона начинает изобретать что-то новое. Большие институты по самой своей природе не замечают подобных вещей. Между тем они должны отслеживать изменения и оставаться настороже; им надо глядеть в оба, чтобы не пропустить события, которые раньше случались лишь эпизодически. В цену подобной бдительности закладывается, что такого рода непредвиденности происходят крайне редко. В остальное время подготовка к ним требует затрат, которые особенно бросаются в глаза в квартальных отчетах. Пока нефтяная компания не столкнется с утечкой, принимаемые ею меры безопасности обрекают ее на огромные вложения и не приносят никакой выгоды. Пока активная зона ядерного реактора не расплавится, атомная электростанция впустую растрачивает деньги, обучая персонал на случай такой аварии. Или, если мы используем пример самой Бренды, пока пожарным не приходится тушить пожар небывалых масштабов, их подготовка к такому событию кажется едва ли не глупостью. Но, всматриваясь в грядущее, мы знаем достаточно, чтобы понимать: непостоянство вокруг нас будет только нарастать. А это усугубляет опасность игнорирования редких событий и перемен: ведь они будут происходить все чаще.
По завершении пандемии COVID-19 было бы полезно посмотреть, какого типа институты оказались наиболее подготовленными к тем рискам, которые принесла эта болезнь. Полезно, поскольку подобные пандемии, по прогнозам, будут происходить и дальше. Экологам, изучающим заболевания, не первый десяток лет известна истина: когда разрушение естественных экосистем сочетается с крупномасштабным сельскохозяйственным производством – или хотя бы просто с таким его элементом, как совместное содержание животных в тесных клетках, – а также с глобальной связностью человеческих популяций, обязательно появляются новые паразиты. Специалисты неоднократно предупреждали об этом. Они даже называли регионы, где возникновение подобных паразитов наиболее ожидаемо. В этом они были похожи на бейсболиста Бейба Рута, который заранее показывал, куда выбьет мяч[13]. Экологи объясняли, в какую именно точку мирового сообщества природа запустит новый вирус. Впрочем, главное даже не в том, что возрастет риск эпидемических заболеваний: гораздо чаще начнут возникать разнообразные проблемы самого широкого круга – потопы, засухи, периоды зноя и эпидемии. Так что дополнительные расходы на инновационный интеллект будут становиться все более оправданными.
Если мы хотим выжить в эпоху нестабильности, нашим обществам придется стать предприимчивыми и изобретательными. Каждый из нас может обращать внимание на признаки подобной изобретательности и на сдвиги, способствующие переходу к ней, – но одновременно мы должны подмечать и ее отсутствие, выделять те моменты, когда кто-то (или даже мы сами) говорит: «Вот как мы всегда поступали…» или «В такой ситуации мы обычно…».
Но есть и кое-что другое.
Когда вороны осваиваются в новых условиях при помощи изобретательного интеллекта, они изыскивают новые способы пропитания и привыкают к новой пище. По сути дела, они диверсифицируют свой рацион: даже если вид, которым они питаются, становится редким, на смену ему должен прийти какой-нибудь другой распространенный вид. Мы тоже способны задействовать буфер, смягчающий наши риски, – в этом нам помогает природное разнообразие, будь то в пахотных полях или в собственных телах. Нам даже не потребуется проявлять какую-то выдающуюся изобретательность. Карлос Ботеро показал, что гнездовые паразиты – птицы, откладывающие яйца в гнезда других видов птиц, – извлекают выгоду из разнообразия, не проявляя вообще никакой изобретательности. В нестабильных климатических условиях преуспевают те гнездовые паразиты, которые выбирают в качестве хозяев максимальное количество птичьих видов{107}. Такие птицы не проигрывают: ведь, если убудет численность одного вида, вырастет численность другого. Они не кладут все яйца в одну корзину – и буквально, и фигурально. Мы тоже можем и должны подстраховываться в своих зависимостях от других видов. Конечно, это не обязательно сработает во всех случаях. Но, как мы увидим в главе 7, это может помочь сельскому хозяйству. Преподобный Генри Уорд Бичер[14] как-то сказал: «Даже если бы у людей были крылья и черные перья, мало кому из них хватило бы ума быть воронами»{108}. Может быть, и так. Но может быть, мы все же сумеем смягчить хотя бы часть последствий того, что будет происходить{109}.
Глава 7
Разнообразие, снижающее риск
Самые великие сельскохозяйственные достижения прошедшего века были связаны вовсе не с вкусовыми качествами продуктов или их питательностью: главнейшим из них стал объем производимой пищи. Тогдашние агрономы задались целью радикально увеличить количество калорий, получаемых с одного акра земли, и им это удалось. Сегодня каждая такая единица площади дает больше кукурузы, пшеницы или сои, чем можно было представить 40 и тем более 100 лет назад. Повышение урожайности позволило многим базовым продуктам питания оставаться дешевыми и доступными, и потому голод за последние десятилетия заметно сдал свои позиции.
К такому успеху привел контроль над природой. Инженерия и селекция помогли изменить генетический профиль культур, которые стали расти быстрее, особенно при должном поливе и удобрении. Мы проникли, как выразилась Энни Диллард, в «само чрево клетки», внедрив туда новые гены, производящие пестициды{110}. Мы также ввели туда гены, обеспечивающие неуязвимость растений перед гербицидами, а потом начали опрыскивать этими химикатами свои поля, уничтожая беззащитные перед ними сорняки, которые иначе конкурировали бы с нашими посевами. Определяющей чертой всех этих манипуляций стало то, что они глубже и глубже встраивали производство сельскохозяйственных культур в нашу индустриальную систему. Полезные культуры контролируют, подобно составляющим конвейерной линии, и под этим неусыпным контролем они процветают. Да, многое в этой системе заслуживает критики, но нельзя забывать, что сегодня от голода страдает гораздо меньше жителей Земли, чем столетие назад. Тем не менее, глядя в будущее, мы видим, что эту систему ждет серьезное испытание. Мы выстроили пищевую модель, которая эффективна при минимальной переменчивости. Но, как отмечалось в главе 6, одновременно мы трансформировали климат планеты, сделав его непостоянным и непредсказуемым. И это создает большую проблему.
Промышленно-технологический подход к земледелию хорошо справляется с некоторыми задачами грядущего – например, с тем, как получить с единицы площади земли еще немного калорий или как вывести культуры, легче переносящие засуху. Но этот подход не годится для противостояния изменчивости – особенно той, что находится вне сферы его контроля. Завтра и послезавтра мишени, которые нам предстоит поразить, будут двигаться еще быстрее – прежде всего это касается климатических изменений. Сельскохозяйственные культуры, идеально отвечающие условиям текущего года, вряд ли будут столь же приспособленными к условиям года следующего. В подобных ситуациях вся надежда на то, что экологи называют экологической стабильностью. В устойчивой и естественной экосистеме первичная продуктивность – количество зелени, вырастающей в определенной зоне за определенный отрезок времени, – не слишком заметно меняется от года к году, даже при коррекции климатических условий. Соответственно, в стабильной сельскохозяйственной системе колебания урожайности от года к году должны оставаться незначительными даже при заметной переменчивости климата. Среди прочих инструментов, позволяющих добиться подобной стабильности, – обращение к технологиям, которые смягчают эффект природной вариативности и позволяют поддерживать условия, по сути, неизменными. Например, можно поливать больше, когда сухо, и меньше, когда влажно, причем если привлекать дроны, метеостанции и искусственный интеллект, то в подобных делах можно добиться высочайшей точности. Важно, однако, уточнить: всем этим можно заниматься, когда есть деньги. Впрочем, это не единственный путь.
Другой подход, позволяющий справляться с непостоянством, вдохновлен самой природой. Им, несомненно, пользовались бы вороны, занимайся они сельским хозяйством. Парадоксальным образом при таком подходе ответом на климатическое непостоянство становится нарочно внедряемая вариативность высаживаемых посевов: иначе говоря, мы расширяем сельскохозяйственное разнообразие, используя против одной вариативности другую вариативность. Ценность такой методики впервые стала очевидна в полях Миннесоты, где эколог Дэвид Тилман создал миниатюрную копию мира, позволившую ему лучше разобраться в устройстве мира большого.
Еще на университетской скамье Дэвид Тилман понял, что он эколог особого рода, тот, кто строит математические модели для предсказаний, а затем проверяет их в экспериментах. И сначала его эксперименты были относительно скромными.
Один из первых опытов Тилмана был направлен на то, чтобы понять, как сосуществуют друг с другом разные виды водорослей. В пруду вместе могут жить до 30 видов фотосинтезирующих водорослей, и всем им нужны примерно одни и те же питательные вещества плюс солнечный свет. Почему бы одному из этих видов не взять верх в борьбе за пропитание и не обречь остальных на гибель? Джордж Хатчинсон, один из отцов-основателей экологии, называл эту загадку парадоксом планктона{111}. Тилман решил объяснить этот парадокс, и ему это удалось. В серии тщательно выстроенных экспериментов он показал, что разные виды водорослей прекрасно сосуществуют друг с другом, если занимают разные ниши. В его случае все ниши были завязаны на ряд ресурсов, ограниченных в данной конкретной среде (на фосфор и кремний). Но, хотя каждый из тех видов зависел от фосфора, кремния и солнечного света, одному из них нужно было чуть больше фосфора, другому – чуть больше кремния, третьему – чуть больше солнечного света, в результате они могли мирно сосуществовать{112}. Выводы, сделанные Тилманом на основе этих экспериментов, привели его к новым опытам над водорослями, в которых он проанализировал другие особенности их совместной жизни. Благодаря этой работе молодому ученому, которому тогда было всего 26 лет, предложили должность доцента в Миннесотском университете.
Продолжая на новом месте заниматься водорослями, Тилман начал уделять внимание и сухопутным организмам. Например, он заинтересовался муравьями, обитающими на вишневых деревьях, а также растениями, произрастающими вокруг норок сусликов. Местом его опытов стала природоохранная зона Сидар-Крик в 30 милях от Миннеаполиса – сейчас там научный экосистемный заповедник Сидар-Крик. Именно здесь наш ученый решил поставить новый эксперимент, который предопределил его карьеру на долгие годы.
Тилману захотелось вернуться к некоторым идеям, которые ранее рассматривались применительно к водорослям, но теперь он решил протестировать их на растениях не воды, а суши. В 1982 году он огородил 54 участка земли на трех заброшенных полях (экологи называют их залежами) и примерно столько же в прерии. Он определил и описал все растения на каждом участке. В силу обстоятельств на одних участках разнообразие было бо́льшим, а на других меньшим. Затем Тилман произвольным образом распределил по участкам семь различных режимов подпитки удобрениями в разной концентрации. На одном конце шкалы были участки, вообще лишенные удобрений, а на другом – получавшие их по нормам индустриального земледелия высшей интенсивности. Чтобы запустить проект, Тилману нужно было, подкармливая каждый участок установленной для него дозой удобрений, на протяжении нескольких лет изучать, что будет происходить. Это тяжелый труд. От него тело устает, как от фермерской работы, но плоды этого труда – лишь умственные.
Первые открытия Тилман сделал довольно быстро. Он написал несколько десятков статей о том, как растения уживаются (или не уживаются) в зависимости от концентрации различных питательных веществ, которые они получают. И о том, как со временем меняется сообщество растений с учетом этой концентрации. Одни его работы прославились, другие оказались забыты. Но, помимо статей, было кое-что еще. По мере того как годы шли, Тилман мог изучать последствия своих экспериментов в долгосрочной перспективе. Среди прочего у него появилась возможность проверить так называемую гипотезу разнообразия-устойчивости.
Издавна предполагалось, что леса, луга и другие экосистемы, содержащие широкое разнообразие видов, должны выказывать большую устойчивость, особенно перед лицом крупных потрясений – пожаров, наводнений, засух или мора. Согласно гипотезе разнообразия-устойчивости, чем больше диверсифицирована система, тем меньше она подвержена воздействию подобных бедствий. Участки, изучаемые Тилманом, отличались друг от друга количеством видов: факторами этого разнообразия были как разные режимы подкормки, так и случайные различия в истории каждого участка до начала эксперимента. На одних участках видов было больше, на других меньше. Участки, которым было присуще максимальное разнообразие, походили на природные луга. Одни растения там были повыше, а другие пониже. У некоторых корни были длинными и прямыми, а у некоторых короткими и ветвистыми. И, кроме того, там была более разнообразная цветовая гамма: как писал мне Ник Хаддад, когда-то работавший на этих участках, среди всевозможных оттенков коричневого и зеленого то тут, то там «красовались яркие цветы». Участки, которые отличались наименьшим разнообразием и при этом хорошо удобрялись, напоминали заботливо возделываемые поля. На них преобладали пырей ползучий или мятлик луговой; эти растения почти не различались – ни по высоте, ни по форме листьев, ни по потребностям, ни по цвету. По различиям между участками Тилман смог определить, каким образом удобрения и прочие факторы влияют на многообразие видов. Но само главное, по мере того как сменяли друг друга месяцы, сезоны, годы, Тилман проверял гипотезу разнообразия-устойчивости, пытаясь понять, действительно ли его самые разнообразные участки подвержены изменениям меньше остальных. Более того, перед ним открывалась возможность проверить свою догадку при наступлении катастрофы – будь то пожар, мор, наводнение или засуха. Нужно было лишь подождать.
Конечно, ученый мог бы вызвать какое-то бедствие искусственным путем. Например, можно было поджечь участки или занести на них паразитов. Но ему не пришлось выдумывать рукотворные напасти. Апокалипсис явился к нему сам – в виде засухи. В октябре 1987 года, через пять лет после запуска эксперимента, на Миннесоту обрушилась самая суровая за последние полвека засуха, которая продлилась два года. Бедствие оказалось ужасающим – как раз то, что требовалось Тилману. Но последствия засухи нельзя было исследовать незамедлительно. Требовалось не только изучить ее воздействие на каждый из участков, но и продолжать наблюдать за ними еще долгие годы, чтобы фиксировать ход их восстановления. Стабильность экосистемы является производной от ее сопротивляемости. Экосистема с высокой резистентностью не меняется даже под воздействием катастрофы: она оказывает сопротивление. Кроме того, устойчивость экосистемы является производной и от ее пластичности. Пластичная экосистема после катастрофы довольно быстро возвращается к норме. Резистентность своих участков Тилман мог проанализировать уже в 1989 году, но вот чтобы изучить ее в комплексе с пластичностью и стабильностью, нужно было подождать еще.
Наконец прошло достаточно времени. В 1992 году, через десять лет после запуска эксперимента и шесть лет после начала засухи, Тилман начал работать вместе с Джоном Даунингом, профессором Монреальского университета, приглашенным в Миннесотский университет. Тилман и Даунинг изучали сопротивляемость, пластичность и устойчивость каждого участка. Они решили сосредоточиться на общем объеме биомассы растений – живой массе самой жизни, производимой на каждом участке в течение каждого года. Они сопоставляли изменения биомассы участков во времени, что позволило для каждого участка замерить сопротивляемость засухе и пластичность после нее, а также вывести суммарный эффект сопротивляемости и пластичности – а именно устойчивость.