– А звал, Юленька, как же. Вот, полюбуйся, – и Игнатович жестом фокусника, успешно завершившего очередной иллюзион, указал на съежившегося на диване меня. – Ты фельдшера просила себе? Вот, кхм… сам пришел, даже искать не пришлось.
Ангел коротко посмотрел на меня и отвел взгляд.
– Снова учить? – тяжело спросила она, и сердце мое тут же сжалось и заполнилось жгучим ядом страха.
– Учи, учи, – благосклонно кивнул Максим Олегович, словно не замечая сведенных досадой тонких бровей (глаза, ах, ах!) и нервно сжатых тонких пальцев. – Тебя ведь тоже когда-то… учили, верно?
Названный Юленькой ангел на миг сморщился, утратив все свое очарование, потом вдруг вспыхнул:
– Я же просила, Максим Олегович, просила…
«Угум-гум-гум», – бились в моей голове раскатистой бронзой тяжелые колокола, и я нервно мял свои пальцы, стараясь сплести из них нечто невообразимое. В один миг, казалось, вся моя прошлая никчемная жизнь разлилась своими тусклыми, бледными и отталкивающими красками перед глазами, зашипела змеей и забила сотнями крыл; я словно новым, детским невинным взглядом увидел всю ее горечь и отталкивающую кислую гнусь, и лишь одна мысль, назойливая, как муха в тесной комнате, снова и снова металась по кругу:
«Не возьмут, не возьмут, не возьмут, не возь…»
– Вот и хорошо, – ударил благовест голоса заведующего, и мысль та с тонким предсмертным писком упала и растаяла. – Значит, послезавтра он уже в смене. Пишите заявление, молодой человек!
«О, Господи! Заявление!», – почему-то испугался я, от испуга почти утратив человеческий облик. Поднял голову – и забыл об этом, потому что ангел мой снова сиял, и даже смотрел на меня благосклоннее.
– А послезавтра, значит…
Ангел протянул мне свою тонкую руку с изящными, словно из слоновой кости вырезанными, пальцами, и оказался женщиной:
– Юлия Каплина. Ваш врач. Будем работать вместе.
Кажется, я назвал свое имя. Кажется, даже смог пожать ее ладонь, не сгорев от стыда и от сознания постыдности своего стыда, кажется, даже что-то произнес, на редкость нелепое, льстивое и, возможно, отдающее дворовой пошлостью. Кажется, даже попрощался, когда она ушла. Я был в тумане, и туман тот был серым.
На тесном столе Игнатовича меня ждал желтый лист писчей бумаги и шариковая ручка, и она словно приглашала меня.
Я написал заявление.
– Будет трудно, – кивнул Максим Олегович. – Не скрою. Трудно будет, Игорь Николаевич. Работа такая.
– Я… просто Игорь меня зовите.
Очки заведующего полыхнули уже почти что погасшим дьявольским блеском, а он осклабился, как сытый кот.
– Вот поработаете с годик – буду звать. И никак иначе.
«Он – коварный человек», – думал я, а Игнатович внезапно кивнул, словно соглашался с этой мыслью.
– Ступайте в отдел кадров.
На прощание он сделал мне ручкой и углубился в бумаги.
Я посмотрел на кота – не подмигнет ли на этот раз. Кот не подмигнул, а снова зевнул, обвился хвостом и заснул.
– Что же это, что же… – бормотал я, выходя через некоторое время из узкой каморки, забитой тюками и свертками (добрая душа – сестра-хозяйка – почти безропотно провела полчаса на стеллажах, разыскивая форму моих размеров). – Ну, фигура… да, фигура… ну, глаза… но кой черт, что я, в самом деле-то, как мальчишка?
Сказав, я испуганно огляделся. Но коридор подстанции был пуст, и лишь гудела над головой галогеновая лампа, слегка подергиваясь в такт своему гулу. Прохладный сквозняк тянулся, вьюном огибая угол коридора, и нес он в себе странные запахи, так непохожие на все прежние, которые ассоциировались у меня с работой – запах какого-то антисептика, запах нагретой вощеной бумаги, запах мокрого пола и, неожиданно, клубничного варенья. Была и хлорка, но почему-то в первый раз за все время этот дерущий ноздри аромат не вызвал у меня привычной тошноты. Где-то резко и часто, как автоматные выстрелы, взметались и опадали трели телефонов диспетчерской, с ними шипяще спорила рация, а с улицы доносилось хлопанье дверей машин, щебет птиц и азартные голоса водителей, играющих в карты под навесом.
– Пусть как мальчишка, – упрямо сказал я. – Пусть. Пусть грешен и пил, и пусть была гитара, и портвейн, и гнусные рожи каждую ночь были… Но я пришел, и теперь этот мир – мой. И этот мир…
…принял меня через три дня, которые я провел в жуткой тревоге, вздрагивая от каждого звонка, каждого стука в дверь, в ожидании, что сейчас услышу в трубке вкрадчивый голос дьявольского Игнатовича или увижу в дверях Артура, который хитро шевельнет усами, подмигнет мне и скажет: «Извини, друг, но… сам понимаешь. Куда тебе – без опыта-то?». А может, это будет не Игнатович и не бравый Артур, может, вспрыгнет в темноте на подоконник рыжий кот Подлиза, сжимая в пушистой лапе мое смятое, подранное когтями заявление и скажет мне человеческим голосом (почему-то мне все же представлялся голос заведующего), что доктор Юлия отреклась, и нет мне места там, где работают ангелы с пепельно-золотыми волосами… Я просыпался в поту, комкал подушку и бегал пить мутную воду из-под крана в общую кухню, тревожа спящего в коридоре на раскладушке соседа (того самого).
Но никто не позвонил, не пришел, не вспрыгнул на подоконник и не отрекся. В тот же день, который мне назначил Игнатович, я был уже собран, подтянут, и без конца отряхивал много раз стираную рубашку и брюки, последние из тех, которые не побывали в моих прошлых приключениях, и которые я долго и старательно наглаживал, добиваясь бритвенной остроты стрелок. Мои туфли, хоть и потертые, сияли кремом и даже приобрели некоторый шик, который через некоторое время показался мне лишним, стал стеснять, и я даже пошлепал ногами по пыли, чтобы это сияние умерить.
Врач Юлия, снова сменившая наряд (на этот раз это была салатно-зеленая форма), бегло взглянула на меня, нахмурилась и кивнула мне на дверь машины. Я кинулся было, и тут сообразил, что дверь эта – не та. Оплошность допущена, и вновь щеки мои стали красными. Оказалось, и мне это уж после растолковал водитель Николай, тихий, мощный, с сальными редкими волосами и грустными глазами вдовца, что врач, как главный в бригаде, всегда сидит впереди. Как бы то ни было, я увял, и оказался в салоне нашей санитарной машины. Благословенное место! Словно очарованный, я водил руками по мокрой от гипохлорита клеенке, закрывающей дерматин носилок, по скользкой пластмассе панелей, по выпуклостям дефибриллятора, по гибкой резине шлангов аппарата искусственной вентиляции легких, даже по бугристой стали переборки, отделяющей от меня моего врача, и шептал под нос: «Этот мир – мой». Забылся и конфуз с окаянной дверью, забылся страх, забылся подоконник и сатанинский заведующий, все забылось, осталась лишь эта машина, и стук колес носилок о пандус, и легкий перезвон флаконов с растворами в укладке.