Второй же, седьмого года, укутавшись в песках, оборвет свое дыхание песчинкой в альвеолах.
Вот и маленький гробик2.
Инверсия сиротства
Они будут любить друг друга в трауре, дабы отец загладил свою негласную вину новой инкарнацией семени, вечным возвращением любимого сына. Сплюнуть в матку, претворить, впаять означающее покойного имени, дата, подпись, печать.
Одно лицо — не отличишь.
Героический жест отца — так спасают брак. Очередные роды подкосят былую красоту, обрамлявшую сиротские глаза, на сей раз безвозвратно. Тогда мечтать о дочери. Последнее желание и последнее утешение, шанс вернуть свои двенадцать лет. Спустя год мать автора отправится на УЗИ — узнать, не злокачественная ли опухоль стервенеет в ее животе. И напоследок жестокость акушера, произносящего слово — мальчик.
За неимением лучшего сына она любила. И отец любил. Отличный коктейль для ковки Эдипа, для Кафки без К. и без единого знака, для травки никотином, для травки под спидом, для давки акушеров — тужься, тужься! — плевком утробы в прекрасную и бескрылую реальность жестоких и таких легких птиц.
Впрочем, история не об этом. Да и нет никакой истории. Есть лишь намерение, преамбула и многоточия, пунктиры и междометия.
Есть маленькая девочка с именем М. Есть тело набережной. Тепло набережной. Все это, сказал бы Набоков, еще нужно как-то расставить. Он помнит пьянящую чайку, видишь? Листает бережно перья на набережной, избела-глупой, изжесто-ржавой третьей октавой: два Ля, два Ре с диезами… И ни одной Ли, и ее молочное имя, созвездия родинок на белоснежной коже плеч, млечный путь в кувшине молока. Мечтала чайкой рассекать лоскуты лазури, ласку мечтала дарить, но режет жилы, сухо-жилы, ржаво-жилы, что-то еще, не помню… Режет ржавой памятью ржаво-жилы…
Он звал ее Солнцем. Они виделись лишь однажды, где-то на набережной, где-то, где не слишком-то любезная Ока посмертно тревожит едва ли обидчивую Волгу, там, где маршрутки не очень-то опаздывают, хотя кто их просит, где два случайных сердца отчаянно завидуют чайкам, не вполне еще надеясь рассекать небеса. Еще не вполне влюбленные, бескрылые — хоть и сумерки встречи. Они прощались, едва задев друг друга взглядом. Тепло ее губ на левой щеке, ржавое солнце в медном куполе небес и дальше шепотом последнее — моя маршрутка… прощай.
Это все вымысел и галлюцинация, возможно, этот абзац уже кто-то вычеркнул. Нужно попробовать снова. Автор вытирает белым платком свои кровоточащие глаза — на платке остается узор, подобный тому, что видел он когда-то на рукаве М. — и продолжает щелкать свои клавиши в следующей примерно последовательности:
Автору семь лет, и у него день рождения. В шаге от него плачет девочка с окровавленным лицом. В руке автора железная машинка, которой он разбил нос этой девочке. Все кричат, взрослые бегают из стороны в сторону. Не знают словно, что нужно делать. Автор ждет наказания. Еще он ждет, когда кто-то добрый в белом платье с красивыми ногами, кто-то с нежно-бежевой кожей подойдет, возьмет девочку на руки. Утешит. Но девочка лежит и стонет протяжно навзрыд. Никто не смеет подойти. Внезапно автору становится смешно. Настолько, что он не может сдерживаться и вопиет безудержно. До слез, слюней, соплей и прочих жидкостей. Смотрит на нее. Смотрит так, будто никто, кроме этой девочки не может разделить его радости. Девочка размазывает рукавом кровь по лицу и просто начинает смеяться вместе с ним. Всеобщее недоумение. Занавес. (В титрах играет «Группа крови»)
Годы спустя, когда автор совсем забудет о ней, у них случится свидание. Они будут долго гулять вдоль набережной. Она поцелуетего в левую щеку и сядет в маршрутку. Уедет. И станет тепло, или было тепло — тепло, которое ему уже не вкусить. Случится что-то нелепое, немыслимое, непоправимое, лобовое — летальное. Она еще не знает и машет ему из окна. Мария — так ее звали. Звали всуе, в сердцах — в прошедшем времени. Маша — из окна. Он не знает годы скорби и всех тех женщин, что заследят ее отсутствие в джунглях потных простыней. И вот, пока она не знает, он не знает — тепло, было или станет — нужное подчеркнуть (позже он будет долго сочувствовать Кафке, когда прочтет о странной экзальтации Франца, парализовавшей его после слов «он смотрит в окно»).
Что останется? Останется достаточно, возможно более, чем осталось бы, сумей мы поправить непоправимое. О ней останется предание. Кому-то — предавать земле. Кому-то с иссохше-мраморной кожей, с надорванным сердцем и варикозом ног — в черном платье дрожать пальцами в невозможности подойти, взять на руки. Утешиться. Автору — предавать ее своим отсутствием, отсутствием ключей и скорби. Ибо он не в силах помнить о Марии без радости. Смеяться навзрыд, когда в шаге от тебя лежит девочка в аккуратном своем гробике. Тихая. Безответная М. Можешь так?
Твое недоумение. Занавес.
Ребенком автор любил березы за окном сквозь узоры советского тюля — этот синтетический пейзаж заигрывал с ним и сажал зрение. И было оно, это парадоксальное чувство ностальгии. Часами стоять у окна. Мечты о невозможном будущем мгновенно становились чем-то прошлым, невозвратным. Мгновенно. Будто наперед зная, что поступить иначе не сможешь, сам сплетаешь узоры утраты и ностальгии. И сам весь отрешенный. Только взгляд — за окном.
Теперь нелегко сподобиться той былой отрешенности, спустя годы, минуя n-ое количество парадигм, вернуться к прежней памяти уже не представляется возможным, кто-то отобрал эту детскую смешную молитву. Такую трогательную, настоящую. О чем думало дитя, чью утрату пророчило, стоя у окна часами? Созерцая небесную лазурь, мечтал ли он стать птицей, космическим мусором или телескопом Хаббла, безжизненно обращая взгляд своей оптики в ретроспективу вселенной? О чем мечтал он, истощая беспросветность будущего? Конечно, он мечтал и тогда, попав в этот мрачный больничный барак. Температура не спадала сорок дней, когда пришел бородатый мужичок в рясе и научил ребенка молиться. С тех пор нельзя было сочинять себе молитвы, а прежние нужно было позабыть, ибо их лишили сакральности. Осталось лишь тихо выписывать шершавый шепот святой своей ностальгии, всего, что от нее осталось. Он пишет что-то важное и правильное, когда к нему вплотную подбираются эти вкусные словечки, толпятся, спеша сподобиться в нужную комбинацию. Это острейший угол внутренних противоречий — приручить удовольствие, тот вольный полет зрачков в пучине облаков, что часами вынашивал он, стоя у окна. Расправить тоскливые плечи. Дышать благодарностью от вдоха до выдоха, от входа в сутулый свой пубертат до исхода всех надуманных триумфов. И все смотреть на мир сквозь тюль, сквозь сеть. Означающую сеть. Сеть, которая деформирует мир, — больше скрывает, чем показывает. Быть чистым взглядом, наблюдать издалека, сквозь листву или замочную скважину, как Мазох. Щель желания и наслаждения. Black notch. И несокрытость раскрытого мира, до которой никому нет дела, когда ты смотришь на мир сквозь советский тюль. Признаться честно, подлинный мир никогда не был ему интересен. Вероятно, его никогда и не было.
Pínus sylvéstris 3
…Когда я был ребенком, отец сажал нас с братом на кухне вокруг маленького гробика. Это был, конечно, никакой не гробик — всего лишь корыто. Корыто с капустой. У меня в руке топорик с закругленным лезвием. Скучно шинковать им капусту. Я представлял, что это тело человека. Расчленять тело — потрошить. Это была такая игра. Шинкуешь и кушаешь из гробика.
Нетленное тело ее наводнилось личинками моих воспоминаний, вот я шинкую их, пробую на вкус, причащаюсь, сплю с ними, заламываю голову — и вплавь по просторам безбрежной Леты. Ни забветь, ни обрящить мне М. в черно-белых коцанных пленках, засвеченных и выцветших, смонтированных наспех волей случая и моей незамолкаемой памяти. Все ее инкарнации сплетаются здесь в единую параболу предательской приязни, диффузии всех тех волглых взглядов, что врывались в систему моих координат. Они предстают предо мной во всей своей агонии при каждом повороте мысли. Не забветь мне их и не обрящить.
Л. — сутулая, седая, ей всего двадцать лет: «Смотри, что ты со мной сделал! — она отвезла меня в тот город миллионный. — Это случилось здесь. Здесь каждая улица пропитана моей болью, каждая травинка надорвана моим криком. И во всяком квартале геометрия моих шрамов. Давай уедем отсюда», — говорит она. «Нет, останемся, — отвечаю, я никогда здесь не был, — прогуляйся со мной». Мне нужно было знать предел ее гордости и анаморфозы всех ее надломов. Она отвела меня в какое-то мрачное полуподвальное помещение, подобное ночлежкам для прокаженных и бездомных шлюх. Робкий звон пружинного матраса помог мне осознать себя на грязной, замаранной чужим семенем тахте. Л. стянула платье, обнажив снег своей груди. Кожа облегала субтильные мышцы, сухожилия тянулись струнами и словно надрывались воем плакальщиц. И вот, давно, казалось, усопшая, теперь она сотрясалась передо мной из стороны в сторону, погружаясь, погружая меня в изнанку срастающихся век — тело одержимости, тело-шаман — сон во сне.
[2] Голос плачущей матери, смерть подступает так близко, что у нее горло перехватывает — мой мальчик умер. Этот мальчик воспринимал мир также, как я, когда меня не было. Взирал, чувствовал, вдыхал запахи улицы, обозначал все эти предметы вокруг, других и себя. Думая, что он такой-то тогда-то и там-то, он всякий раз регистрировал обстоятельства своей субъективности. Желал смерти по-своему. Но вдруг — отсутствие, которое он не смог зафиксировать. Теперь мы, еще не начатые, но оставшиеся на какое-то время, означим эту его завершенность. Я ничего почти о нем не знаю. И смерть эта имеет значение только в отражении сиротских глаз моей матери — весь ужас встречи там, в их глубине. Глубине, которую я не могу увидеть. Вообрази. Наверное, она не будет спать этой ночью. Утром я позвоню ей, если она еще будет жива…
[3] Сосна обыкновенная (лат.)