У многих бурсаков были «законные жены», на которых никто не мог иметь претензии: у других были только «любовницы». Остальные «женщины» не представляли определенной собственности и переходили из рук в руки. Из-за «женщин» происходили постоянные интриги и происки между «мужчинами», происходили драки, общие свалки. Это был целый мир страстей в миниатюре,— любовь и ненависть, зависть и ревность, коварство и интриги. Все это волновало общество и разделяло его на партии. Если одна из «женщин» не хотела покоряться общему закону, если не хотела признать себя «женщиной», если не пускала к себе по ночам «мужа», то бурса поднималась против своего члена и наказывала его семейным образом. Первым и самым страшным наказанием было битье подушками, потому что били без пощады, били до рвоты, били до потери сознания. Этого наказания «женская» половина боялась, как огня. Бурса была очень изобретательна относительно наказаний, начиная с гусаров из нюхательного табаку или с зажженной ватой, поджигания подошв и пяток до купания в кадочке с водой до тех пор, пока купаемый не захлебывался, до опускания вниз головой из третьего этажа — висеть над каменным тротуаром. Бурса рвала ноздри и уши своим недругам, резала тела перочинным ножом, тыкала иглой или шилом, водила целые часы по училищу за некоторые части тела... Бурса выдумывала и пускала в ход в своей среде тысячу самых гадчайших и подлейших наказаний, до каких может дойти человек. Если бы как-нибудь чудом выплыло наружу все то, что творилось на том месте, где жила бурса,— самый терпеливый, самый незастенчивый человек, привыкший ко всяким мерзостям, отвернулся бы с непреодолимым отвращением от представившейся картины.
Такова была бурса, и начальство было бессильно против нее, потому что оно было начальство, а она — бурса. Они достаточно уравновешивали друг друга, чтобы жить отдельной независимой жизнью.
Рядом с бурсой существовали квартирные. Неказиста была жизнь квартирных по многим причинам, но она была в десять раз лучше бурсы, она была бы и еще лучше, если бы последняя не заражала ее.
Тихо, страшно тихо тянется день за днем, но все-таки тянется. С детской радостью, с чувством неизъяснимого блаженства видели мы, что деньки делаются все короче, что они день ото дня ближе подходят к рождеству. Я не знаю, что бы сделалось со всеми, если бы после такого долгого напряженного ожидания, и вдруг объявили, что не отпустят на праздники. Что касается меня, то я просто сошел бы с ума от такой штуки. Радостно билось мое сердце при воспоминаниях о доме, где я себя видел совершенно другим человеком, — не бессильным, не унижаемым, не зубрилой, как здесь, а человеком, точно таким же человеком, как и все другие. Все мы с детским нетерпением ждали отпуска, с радостью вычеркивая из нашей молодой жизни каждый прошедший день, точно каждый такой день каждому из нас был по меньшей мере смертельным врагом.
Наш злейший, неумолимый враг, время, дотянуло-таки до того момента, когда всем было объявлено о конце классов и начале экзаменов. Радости и нашим восторгам не было конца. Зубренье в продолжение четырех месяцев, зубренье изо дня в день — все это довело до последней степени утомления. Бурса от радости ходила на голове, передавая свою радость в виде крепчайших зуботычин, братских оплеух, радостных потасовок. Бурса ржала, блеяла, кувыркалась, ходила на четвереньках, словом, бесилась и ликовствовала от всех печеней. Всеми пятью чувствами предвкушала она грядущие наслаждения, она нюхала воздух, поводила мордой, настораживала уши и глаза, ощупывала свои карманы, воображая их наполненными пирогами и лепешками всех возможных форм и очертаний. Очевидно, что воображение у бурсы было расстроено.
Но чем ближе подходило время к отпуску, тем осторожнее все делались относительно выражения своей радости, точно все боялись спугнуть приближавшиеся праздники. Сильна и живуча в человеке привязанность к родному гнезду. Для бурсы, для всех учеников духовного училища это чувство было единственным словом спасения. Только жизнь, настоящая жизнь с ее горем и радостью, нуждами и интересами, с ее смехом, слезами могла пробудить в бурсаке, изуродованном, придавленном — человека. Только на этот сильный голос могло еще ответить и отозваться в гибнувших людях то, что осталось в них человеческого. Итак, не все еще погибло в бурсе, был у ней еще один пункт спасения, был выход, был источник для новых сил —это родная семья, та семья, о которой меньше всего думают педагоги, когда систематически уродуют и калечат человека в продолжении десятков лет, перенося это уродование с одного поколения на другое.
Пусть будут благословенны минуты отдыха загнанных, измученных людей среди родной семьи, и да исчезнут, провалятся сквозь землю все те мудрые педагоги, которые портят человека с малолетства!
Были в училище сироты, были бедняки, которым некуда было ехать или нёпочто. Странно, жестоко человеку слышать в десять лет, что нет угла в целом мире, где бы
позаботились о нем, нет угла, где бы он мог преклонить свою голову. Страшное, тяжелое, невыносимое положение. Оно сгибает человека ниже к земле, оно издевается и смеется над ним, оно отнимает у него то, на что имеет право каждый зверь, каждая гадина.
Скоро рождество. На квартиру съезжаются родители за своими детьми или родственниками. Между ученическими физиономиями все чаше начинают появляться жиденькие косички дьячков и белые пушистые волосы дьяконов и батюшек. Настоящая, толстая, служицкая борода появляется среди всего этого. Тулупом или дегтем опахнёт иной раз, так что вздрогнешь от радости. Ясные зимние ночи манят из душной комнаты, манят под звездное небо, где так привольно дышится груди. С нами живые люди, они заботятся о нас, они снисходят до наших горестей, и наша радость — их радость.
Вечер в квартире Татьяны Ивановны. Идут занятные часы, «о нс слышно той томящей, вытягивающей душу смертельной тоски, которая в это время обыкновенно овладевала всеми. Нет, все заметно обновилось, на всех повеяло настоящей жизнью, и в каждом заговорил сильный голос, что и он тоже человек, что и он тоже может и хочет жить другой жизнью, другими интересами и стремлениями. Вон Благовещенский сосредоточенным образом изрезывает лист за листом на самые мелкие части свои записки по истории, а потом дождем разбрасывает лепестки по комнате. Ермилыч смотрит на него с улыбкой, раздувая по временам летящие на него лепестки бумаги. Ганька Герань старается около карандаша, возьмет очинит его, наскоблит графита и отполирует им очиненное место. Потом снова очинит, снова наскоблит графиту и отполирует и т. д., наконец, плюет на стол, мочит в слюне конец карандаша и снова полирует. Он очень занят своим делом, так что, глядя со стороны на его белобрысую физиономию, подумаешь, что человек и невесть какое важное дело делает. А вот Змей сидит. Он берет тихонько книгу, опускает ее под стол, а там с ожесточением проводит по ней ножом. На результаты своей деятельности ему нельзя посмотреть теперь, еше, пожалуй, кто-нибудь заметит, потому он ограничивается только тем, что проведет ножом и пощупает, глубок ли разрез, потом опять проведет по тому же месту и опять пощупает. Физиономия его ничего не выражает, потому что он смотрит в книгу своего соседа.
А вон к Шиликуну приехал отец, дьякон, с рыжеватой бородой, с мутными глазами. Он сидит за одним столом с учениками и помогает им петь. Около него собралась большая группа, дети держат перед собой книги и самым усердным образом выводят каждую нотку. Возле отца сидит и сын-Шиликун. Он поднял брови, вытянул шею и тоненьким голосом вторит родительскому басу. Замечательно выражение лица у Шиликуна в настоящую минуту,— сидя с отцом, он как будто сделался целой головой выше обыкновенного Шиликуна. С какой любовью, с каким вниманием и терпением исправляет ошибки детей этот смешной на первый взгляд человек с жиденькими косичками, в неуклюжем подряснике. Сколько добродушия, сколько симпатии светится в этих грубых, угловатых чертах лица. Хорошо мальчуганам сидеть с этим человеком, и ему, старику, тоже приятно учить их. Тут больше нет учеников, тут люди, тут дети. Да, дети, потому что с ними сидит отец.
Пение кончилось.
— Мне надо географию купить,— говорит Шиликун отцу.
— Какую географию? Ведь у тебя есть?
— У меня старая, надо новую, по которой учитель задает
С немым удивлением, долго и пристально смотрел отец на сына.
— Разоренье, чистое разоренье с этими книгами!— в отчаянии машет он рукой.— В наше время так делывали: купит отец тебе книгу, переплетешь ее в корку, смажешь края листов деревянным маслом, чтобы не терлись, книга-то и служит до конца ученья. А нынче что? Книга не книга, та не ладно, другая не ладно, где нам денег-то взять, у нас ведь не монетный двор.
Целую ночь потом рассчитывал старик, как выкроить сорок копеек на книгу из тех денег, которые привезены в город и вперед все рассчитаны по грошам.
Па улице мороз трещит, в железной печке в ответ ярко горит веселый огонек. Занятия не клеятся, всех так и подмывает беспричинная беспокойная радость. Около печки сидит мужик, сложив ноги калачом. Около него собрались любопытные. Простодушно смотрит «сипачок» на простодушную кутью. Он теперь «сипачок», «сипал-данчик», а не «сип», не «сипалда», как раньше. Этот простодушный сипалданчик так выразительно и понятно говорит своей нехитрой фигурой всем о родине, о том быте, среди которого растут эти люди. Поля и леса, нивы и рощи, свежий воздух и полная воля, те тулупы и зипуны, среди которых вырастает кутейник, аки крип сельный,— все это напоминает каждому эта толстая борода, которая сидит перед печкой. Все с особенным удовольствием толкутся около него, рассматривают, щупают и теребят руками, точно он сейчас только свалился на землю с какой-то другой планеты.
— А что, дядя,— заговаривает Шиликун,— глянется тебе город?
— А чем не глянуться,— улыбается в бороду мужичок.
— А в деревне, поди, не в пример лучше?
— Знамо, в деревне хорошо.
— Наешься шанег, залезешь на полати, повернешь брюхо кверху и лежи себе.
— А всяко тоже бывает, иной раз немного належишь на полатях-то.
— А тут еще к тебе хозяйка подвалится, вот, скажет, такой-сякой, немазанный-сухой, толстая твоя борода...
— Вишь ты, вострой больно. А те завидно, что ли?
— Нет, дядя, я так говорю. Хорошо, мол, с бабой-то.
— Вам здесь от простой поры, балясы-то точить,— улыбается мужичок.