Он смеется, что ли? – морщась из-за отбитых костяшек, сказал Урод.
По-моему, смеется, сказал привалившийся к стене Уродец, у него был перекур, весь последний час он регулярно пережимал мне шею и немного притомился.
Да что ты за человек, блядь? – спросил Битл. Он снял рубашку, ведь пока лупишь человека резиновым шлангом, недолго и вспотеть.
Я, голый и дрожащий, лежал ничком на холодном цементном полу, прижимаясь щекой к лужице жидкости, которая могла вылиться как из меня, так и из какого-нибудь моего мучителя. Я думал о том, видит ли меня сейчас мама. О том, как мы с ней любили, когда я лежал вот так – мне было года четыре, наверное, – голым, на бамбуковом коврике, положив голову ей на колени, и мурлыкал от удовольствия, пока она медленно почесывала мне спинку, сначала копчик, потом двигалась вверх, доходя наконец до лопаток, после чего это томительное удовольствие начиналось снова. И тут, как удар под дых – которых я сегодня получил и без того много, – я осознал, что сам я теперь на несколько лет старше матери, которая умерла, когда ей было тридцать четыре, в полном одиночестве, в той самой ветхой хижине, где она меня вырастила, и позаботиться о ней было совершенно некому – по крайней мере, я это так понял, когда вернулся в нашу деревню, отучившись шесть лет в Америке. На мне была свеженькая лейтенантская форма. Никто в деревне не смел взглянуть мне в глаза или обозвать ублюдком, как в детстве, – не теперь, когда у меня на бедре висел американский пистолет. Хижина была такой ветхой, что ее даже разворовывать не стали, – ее и построили-то из палок, грязи, соломы, обрывков брезента и кусков картонных коробок, оставшихся от американского снаряжения или припасов. За хижиной никто не смотрел, и она медленно проседала, пока от нее не остался один каркас. Заглянув внутрь, я увидел узкую деревянную кровать, на которой мы спали, изодранную циновку и полочку, на которой мать держала изображение Христа и распятие. Она была сиротой, ни отца, ни матери, чью память она могла бы чтить, оставался один Иисус, и – помимо меня – она больше всего на свете дорожила этой картинкой.
Стоя на пороге, у половицы света, протянувшейся в полутемные уголки хижины, я видел красное сердце на груди подозрительно англообразного Иисуса, светлокожего и кареглазого, с каштановыми волосами и каштановой эспаньолкой. Обрела ли спасение моя мать, которая спасла меня своей любовью, которую она отдала мне всю, без единого упрека? Откуда эта любовь взялась у той, кого никогда не любили? Как она научилась доброте, ласке и нежным словам, которыми она меня умащивала – ежедневно, щедро, пока я не впитал в себя ту толику человечности, что жила во мне до сих пор?
Один я, упорствующий коммунист, не верил, что она спаслась, потому что не верил в Бога и загробную жизнь. Этот я был зол. Но другой я, упорствующий католик, наполовину верующий, наполовину врущий, смешанный, но не взболтанный, верил, что ее эвакуировали прямиком на Небеса вместе со всеми тогдашними беженцами, то есть попросту со всеми умершими. Ведь кто мы после смерти, если не беженцы, которые покидают эту проклятую землю и ищут убежища в вечной жизни? Что такое эта земля, как не Третий мир – по сравнению со Вторым миром Чистилища и Первым миром на Небесах? Поэтому верующий и врущий я со стыдом думал, что она сможет увидеть меня со своего балкона в Раю, в этом самом эксклюзивном охраняемом жилом комплексе.
Лежа ничком в подвале, я видел, как еду в родную деревню, как иду на кладбище, где похоронена мать. Опустившись на колени, я дотронулся до ее имени. У нее хотя бы было имя. На моем надгробии, если у меня вообще будет надгробие, скорее всего, напишут ЗАНЬ ВО. Увидев ее имя и годы жизни, написанные ярко-алыми чернилами – полустертыми, как и само воспоминание, я очутился на плоту, который тут же затянуло в водоворот моей запертой, запруженной любви. Наконец я перестал плакать. Привалившись к крепкой, стальной опоре смертоубийственной ярости, я осушил слезы и оценил масштаб глумления над памятью матери. Ее могила располагалась на топкой кладбищенской окраине, куда мать изгнали после смерти, как изгоняли отовсюду при жизни. Она несла свой крест матери-одиночки, отвергнутая родственниками и односельчанами, которые не знали, что мой отец – их священник. Мать защищала его из безосновательной католической веры в добро и доброту, которую в нее вдолбил этот же священник. И за то, что она верила в Бога и верила ему, ее после смерти сослали в угол кладбища, подальше от остальных могил, подальше от почтенных покойников и их почтенных потомков, которым невыносимо было находиться с ней рядом – с ней, что была честнее их всех, потому что была напрочь лишена лицемерия, заложенного в каждом хоть немного уважаемом человеке.
Я вернулся в хижину, где мы жили с матерью, единственный дом, где меня любили, и поджег сухую солому зажигалкой «Зиппо». Высыпавшие из домов соседи вместе со мной смотрели, как хижина стала погребальным костром моих воспоминаний, и я надеялся, что они тоже превратятся в пепел. Соседи молчали, и молчание было правильным ответом. Скажи они хоть слово, и я, наверное, использовал бы свой американский пистолет по назначению – в начале двадцатого века его изобрели, чтобы уничтожать туземцев, по крайней мере так рассказывал мой наставник Клод.
Пистолет хорошо себя зарекомендовал сначала в миротворческой операции на Филиппинах и вот теперь пригодился и в нашей стране. Зажигалку «Зиппо» мне тоже подарил Клод – с выгравированной специально для меня надписью. Видишь? – спросил он, водя по словам пальцем. Только между нами – это и есть неофициальный девиз ЦРУ:
Я это повторяю каждую ночь перед сном, сказал Клод и, подмигнув, сунул мне зажигалку.
Золотые слова, сказал я. Золотые слова.
Когда хижина превратилась в костерок, я пошел в деревенскую церквушку, где мой отец – вот уж чудо из чудес – до сих пор служил пастором. То, что он еще не умер, было чудом не потому, что он был уже в годах – около восьмидесяти, – а потому, что он был белым, французом и католиком во времена, когда все эти черты делали его весьма заметной мишенью для местных революционеров. Он принял меня у себя в кабинете, где я раньше никогда не был, потому что мы с ним виделись только в трех местах: в классной комнате католической школы, где он меня обучал; в церкви, где я мог наблюдать за ним только с большого расстояния; и в исповедальне, где я видел лишь его силуэт за сетчатым экраном. Эту тень со склоненной головой увидит и убийца, которая затем превратит его в тень.
Ты стал совсем взрослым, сказал отец. Он говорил на медленном, размеренном, терпеливом французском, который приберегал для учеников и крестьян. Это было первое, что я от него услышал, после того как окончил школу – его лучший ученик, его самый страшный кошмар. С тех пор мы с ним общались всего раз, когда я в Штатах получил от него письмо, извещавшее о смерти матери. В письме он не назвал меня по имени, только надписал его на конверте, не произнес он его и сейчас. Мое имя он называл только во время переклички на уроке. В остальное время он никак меня не звал – «ты», и все.
Я был на кладбище, ответил я на медленном, размеренном, терпеливом вьетнамском, который приберегал для французов и американцев, считавших, что они знают вьетнамский, – как считал мой отец, прожив тут несколько десятков лет. Я видел мамину могилу.
Он сидел за столом, среди стопок контрольных работ, и молчал.
Спасибо, что поставил надгробие. Хотя бы это ты для нее сделал.
Молчание. Он так ничего и не скажет до самого конца нашего разговора, который на самом деле был моим монологом. Не скажет и не отведет взгляда, глядя мне прямо в глаза – то ли бросая мне вызов, то ли желая выказать свое презрение, или гордость, или раскаяние, или так и непроговоренную любовь. Кто знает?
Вот деньги за надгробие, сказал я, швырнув конверт ему на стол. Пока я учился, денег у меня не было. Теперь есть. Это я должен оплатить ее надгробие, а не ты.
По-прежнему – молчание. Он разыгрывал передо мной молчание своего шефа, крестного отца всех крестных отцов, нашего Пра-Отца, Бога. С этим молчанием ежедневно сталкивался мой отец во время молитвы, это молчание каждый день слышали сотни миллионов человек, заклинавших Бога сказать что-нибудь, хоть что-нибудь. Он никогда ничего не говорил, однако легионы Его поклонников оставались при своем. Бог, конечно, не сказал ни слова, однако очень многие его услышали.
Почему моя мать умерла, а не ты? – спросил я, уходя. Она умерла, а ты жив – вот оно, доказательство, что нет никакого Бога.
Наконец-то я его задел. Наконец-то он заговорил, и в глазах его засверкала идея для следующей проповеди. Твоя мама всей душой верила в Господа, и теперь она живет на Небесах, потому что Господь спас ее. Неужели ничего для тебя не свято?
А ничего – свято? – расхохотался я. И, оборвав смех, сказал: лучше бы ты умер вместо нее.
Нечто подобное я написал Ману, когда, будучи в Калифорнии, узнал из письма отца, что мама умерла и ее похоронили: как я хочу, чтобы он умер! Этими словами я предвосхитил то, что произойдет через месяц после нашей с отцом встречи, когда убийца вошла в исповедальню отца, притворившись кающейся грешницей, и пустила ему в висок пулю, которая в его умирающем мозгу могла отразиться вспышкой молнии и раскатом грома, долгожданным, подлинным Словом Божьим, сказанным самим Богом. Годы спустя, во время нашего тет-а-тета в исправительном лагере, когда Ман вскрыл мне открывашкой череп, чтобы поразвлечься с моим мозгом, он рассказал мне, что это мое роковое желание стало его законом. Ведь он, в конце концов, был моим лучшим другом и кровным братом. Поймав меня на слове, он велел коммунистической шпионке претворить мои слова в жизнь, и она нашла киллера, шестнадцатилетнюю девчонку, у которой деда убили французы, отца – американцы, а брата – республиканцы. Кто это сказал, что от слов не умирают? Но я не знал силы собственных слов, по крайней мере, в этом я себя убеждал. Теперь я знаю их силу, но знаю еще и то, что сильнее слов может быть только молчание.
Глава 10
Звон в ушах напомнил мне о звоне колокола в отцовской церкви. Звук этого привезенного из Франции колокола бумерангом пронесся сквозь годы, чтобы настигнуть меня в темном и сыром французском подвале. Мне чудилось, будто я слышу голос отца, он зовет меня, как звал обычно, и это слово выкристаллизовывается из эха в моем треснувшем колоколе: ты! Кто-то звонил в мой колокол, то есть бил меня по лицу. И с каждым ударом под моими закрытыми веками, вспыхивая, разлетались желтые и красные искры.
Ты, которым был я, открыл глаза. Я был не в маминой хижине. Я был не у себя в деревне. Я был не в отцовской церкви. Я был в подвале, так и лежал на мокром полу, и по щекам меня шлепал не Господь Бог, а какой-то из двух бандитов. Урод. А может, Уродец.
Достучались наконец, сказал Мона Лиза, присаживаясь рядом на корточки. Очнулся. Щечки порозовели.
Ты чё не дрался? – спросил бандит, который меня шлепал. Я сфокусировал глаза на его лице. Точно, это Урод. Как нам тебя тогда пытать, в чем прикол?
Одна скукота, сказал Уродец.
Давайте его просто убьем, а? – попросил Урод.