Как и ты, шептали мне через плечо Сонни и упитанный майор. Как это они всегда умудрялись говорить хором, аж мурашки по коже. Они пребывали в большей гармонии друг с другом, чем я со мной. И они были правы. Я запутался, и перепутался, и, наверное, зашел слишком далеко. Впрочем, красные кхмеры действительно, бесспорно зашли слишком далеко. Они ненавидели нас за то, что много столетий тому назад мы колонизировали их и отобрали их землю, поэтому они устроили несколько кровавых приграничных налетов, и в ответ на это мои разъяренные соотечественники, с еще большим коммунистическим и братоубийственным пылом, вторглись в страну, которая когда-то была Камбоджей. Во время вторжения и обнаружились доказательства того, о чем прежде знали только по слухам, – массовых захоронений. Они были по всей стране, в могилах лежали останки тысяч и тысяч человек, погибших во время трехлетнего правления красных кхмеров. Возможно, десятков тысяч, говорилось в статье. Возможно, сотен тысяч. На фотографии в газете была яма с сотнями костей из рассыпавшихся скелетов, головы – отдельно, грудные клетки – отдельно, бедренные кости и лопатки – вместе, человеческие останки разбились и рассыпались в прах, как и утопические мечты красных кхмеров. Мой желудок утоп так же, как эта мечта. Была ли моя революция такой же, как их революция? Жан-Поль Сартр во введении к фаноновскому «Миру голодных и рабов» написал фразу, которую я в свое время подчеркнул и заучил наизусть (вышибала-эсхатолог, кстати, ее подчеркнул тоже): «Для того, чтобы восторжествовать, национальная революция должна быть социалистической; если ее взлет внезапно оборвется, если к власти придет национальная буржуазия, новое государство, несмотря на свою формальную суверенность, останется в руках империалистов». Да! – написал я тогда на полях книги. Да! – нацарапал и в своей книге вышибала-эсхатолог. Читали ли это введение красные кхмеры? Или они что-то в него вчитали? А может, они просто надышались революционным воздухом, в том числе и тем, что остался от французской революции? Говоря об алжирской революции, Фанон отметил, что «деколонизация – это всегда явление насильственного характера», и мой личный опыт пока что совпадал с его выводами. Что до Пол Пота с его революционерами, то уже не важно, откуда взялись их идеи, – они просто довели их до логического конца и искоренили всю национальную буржуазию, а заодно уж и тех, кто к национальной буржуазии не имел никакого отношения. Красным кхмерам нужно было многое нам доказать: и нам, их колонизаторам, и французам – колонизаторам их колонизаторов. Им хотелось, чтобы все видели, что нет людей, более преданных делу революции, чем они, что они – краснее всех красных. Однако в итоге Пол Пот доказал лишь очередное умозаключение Фанона: «Колонизированный человек – это угнетенная личность, которая только и мечтает о том, чтобы самому стать угнетателем».
Шеф отправил Коротышку в «Рай» поправлять здоровье, и там этот относительно везучий сукин сын пробудет несколько недель, с учетом тяжести нанесенных ему ран и пособия по инвалидности, на которое не поскупился Шеф. Мы с Боном перебрались в полутемную, лишенную всякого шарма квартирку на втором этаже, где до нас жили Соня и Коротышка, – в Пятом округе, неподалеку от Ботанического сада. Мы и выдавали себя за них, а Бон и вовсе остался там жить, раз уж Соня теперь не проснется. Когда я сказал Лё Ков Бою, что мы с Боном ни капли не похожи на Соню с Коротышкой, тот ответил: я тут давно живу, и уж поверь мне, для французов вы все на одно лицо.
Они же коротышки, сказал Бон. Прямо настоящие коротышки.
И уродцы, добавил я. Прямо настоящие уродцы.
Не льсти себе, Камю, сказал Лё Ков Бой. Вас обоих на конкурс красоты тоже никто не возьмет. Да и вообще, Соня с Коротышкой подсняли это жилье у других ребят, года два тому назад, и жили там под их именами. Но те ребята тоже подсняли это жилье у других ребят и тоже жили там под их именами. Как давно это тянется, кто там его знает. Поэтому-то квартира такая дешевая. Договору аренды лет десять, а то и больше. И не важно, кто они, те самые первые ребята, и откуда они взялись, – они никогда не умрут. Будут жить в этой квартире вечно.
Не удивительно, что французы нас боялись. Мы были не просто Невидимыми Индокитайцами. Мы были Бессмертными Азиатами! Мы умирали – по одному или миллионами, – но всегда возрождались. Мы были уродцами, но никогда не старели и все казались на одно лицо – и китайцы, и вьетнамцы, и вьетнамские китайцы, и даже евроазиаты вроде меня. И действительно, если не считать одного-двух неуверенных взглядов, за те несколько недель, что мы тут жили, никто и не посмотрел в нашу сторону, не сказал нам ни слова. Может, потому, что мы не знакомились с соседями, – а может, не поэтому. Жильцы дома и раньше особо не глядели на этих китайцев, вьетнамцев или азиатов, поэтому теперь и сами толком не знали, одни и те же это люди или нет. Не владея в достаточной мере умением различать тех, кого американцы с их коронным добродушным юморком прозвали бы Неопознанными Азиатскими Объектами, а французы – загадочными азиатами, наши соседи решили не выходить за рамки своих предубеждений – ну или своего воспитания – и притворялись, что нас нет – ну или что мы были всегда.
Перед тем как съехать в новое жилье, я зашел к тетке за вещами. Я собрал свои жалкие пожитки, которых для капиталиста было слишком мало, но зато предостаточно для бывшего коммуниста, нынче настолько опростившегося, что может сойти за социалиста. Пожитки заняли весь кожаный саквояж, мое увесистое признание снова лежало под фальшивым дном. Я уже несколько месяцев его не перечитывал, но от его мнемонической близости демонически пламенел саквояж. Я рассказал тетке, что буду жить с Боном, и она не стала уговаривать меня остаться, но, чтобы соблюсти приличия, сказала, что двери для меня всегда открыты. Наше с ней время близилось к несколько неловкому завершению, и я, перебирая вещи в саквояже, спросил: ты уже знаешь?
Что знаю?
Что Ман в Париже.
Она искренне удивилась.
Нет, я ничего не знала.
Но ты ведь сказала ему, что я здесь.
Конечно. И ты знал, что я скажу.
Я кивнул.
Ты все еще веришь в революцию?
Я не как ты, я не могу ни во что не верить, сказала она. Точнее – я не как та часть тебя, над которой надругалась революция, мне нужно во что-то верить, даже если я заодно верю и в то, что с тобой случилось.
Люди, верящие в революцию, просто еще не пережили ни одной революции.
И мы учимся на своих ошибках. Ты и сам ошибаешься, ты судишь о революции слишком поспешно.
Слишком поспешно? – задохнулся я. Ты же читала, что со мной сделали…
Я же не говорю, что ты это заслужил. Я говорю, что все революции впадают в крайность. Такова сама их природа. У людей слишком много страсти, слишком много неистовства. Их заносит. Чувства зашкаливают. Вот и выходит, что некоторые люди страдают незаслуженно. Но тебе нужно забыть о себе и о том, что с тобой случилось. Нужно посмотреть на вещи шире. Взять хотя бы Америку. Никто уже и не вспомнит, что случилось с американцами, сражавшимися за британскую корону. Что, американской революции не должно было быть, или что – нам нужно ее осудить только потому, что все эти люди оказались в изгнании? Или вот французская революция. Да, к несчастью, случился Террор, но ты посмотри, куда это в итоге нас привело. О революциях надо судить через пятьдесят, через сто лет, когда страсти уже поутихли и все революционные достижения смогли укорениться и дать плоды.
Только вот я до этого не доживу. Удобненько.
Давай без сарказма. Тебе не идет.
Я другого мнения, сарказм для меня – самое то.
Она вздохнула.
Ну ты же понимаешь, что революционерам приходится жертвовать собой. Вспомни, сколько коммунистов французы казнили на нашей с тобой родине. И как горько было смотреть на этих юных мучеников, не доживших до двадцати, до тридцати, до сорока лет. Но они принесли себя в жертву, потому что верили, что революция будет продолжаться. Ради этого они пожертвовали жизнью. Ты же ничего такого еще не сделал. Прости, что я так грубо, но хватит уже себя жалеть…
Если я себя не пожалею, то кто?
…и пора бы уже отделить свои субъективные переживания из-за того, что с тобой случилось, от объективного понимания того, как устроена революция. Ты принимаешь личный опыт за политические познания. Прости, конечно, но, несмотря на все твои заявления о том, что ты до сих пор веришь в революцию, говоришь ты, да и выглядишь как настоящий контрреволюционер. Раньше я в этом сомневалась, но теперь знаю наверняка: ты – реакционер.
Я потерял дар речи. Меня назвали контрреволюционером и реакционером – что может быть хуже этого? Одна моя половина, конечно, гневно возмутилась, но вот другая заметалась в сомнениях. Если я реакционер, то ты самая обычная диванная революционерка – вот и все, что я сумел ответить.
Это не значит, что я не права. Ты ведь веришь в Маркса, да?
Я помедлил с ответом, заподозрив ловушку. В него я верю больше, чем в его последователей.