А я, держась за щеколду, выигрываю дверью и улыбаюсь.
— Смотрите на него: босое, а чему-то радуется!
— Птица тоже босая ходит, и не горюет, — смеясь, отвечаю я.
Так что после этого дяде Себастьяну делать? Он щурится и начинает трусить смех на ворота, и нам приятно смотреть друг на друга, хотя один из нас обутый, а другому обувь только снится.
— Дядя Себастьян, у вас под шинелью стэер?
— А ты откуда знаешь? — удивляется мужчина.
— Сорока на хвосте принесла.
— Лучше бы она тебе сапоги принесла.
— Вы его у бандитов забрали?
— У бандитов.
— А он хорошо бьет?
— Ничего.
— Вот если бы мне хоть раз бабахнуть, — зажмуриваюсь от удовольствия, представляя, как бы я стрельнул из стэера.
— Нашел игрушку! — нахмуривается лицо дяди. — Лучше было бы, дитя, чтобы ни мы, ни вы не знали этих игрушек.
Вот тут уж я дяде Себастьяну нисколько не верю, хоть он правдивый и добрый человек. Это же как хорошо, когда есть оружие — и сабля, и карабин, и копье, как у красных казаков: одно тебе рубит, другое стреляет, третье, как на плакате, по семь всяких врагов так насквозь протыкает, что они только ногами дрыгают и теряют черные шляпы. Но разве взрослые всю правду говорят малым? К этому нам не привыкать.
Дядя Себастьян опирается на ворота, а я ближе подхожу к нему. Он косит продолговатым глазом, примеряется, через ворота хочет схватить меня за руку. Я, гигикая, отскакиваю от него, а потом снова приближаюсь — и все начинается заново. Такая забава нравится нам обоим, хоть я с опаской иногда поглядываю на окна. Поиграв и так и не поймав меня, дядя вынимает из кармана примятое письмо:
— Это тебе от отца. Неси скорей матери.
— Спасибо. Так, может, зайдете в дом? — приглашаю дядька и прикидываю в голове: как бы это было хорошо — мать и старики засуетились бы по дому, начали сокрушаться и радоваться, а я прикипел бы к дяде Себастьяну, слушал бы письмо и вволю смотрел бы стэер. — Загляните к нам, дядя Себастьян.
— Нет времени, дитя, — люди ждут, — разрушает все мои надежды дядька.
— Жаль, жаль, — говорю степенно, беру письмо и уже стремглав так влетаю в хату, чтобы в первую очередь в глаза бросались не ноги, а письмо: — Мама, от папы!
— Ой, — застонала мать и прикрыла глаза веками. Толстое веретено выпадает из ее руки и разматывает по полу пряжу. — Говоришь, от папы?
— Да! — победно отвечаю, потому что кому сейчас нужны мои ноги?
Мать прикладывает руки к груди, дальше берет письмо, беспомощно рассматривает его со всех сторон, даже нюхает:
— Махоркой пахнет… Может, ты, сынок, хоть что-то поймешь?
— Я же, мама, только по-печатному умею. — И у меня тоже становится немного жалостнее голос.
— Почему бы людям ни сделать одинаковое письмо — и читанное, и писанное? — сокрушается мать над наукой, а дальше приказывает: — Беги, сынок, к дяде Николаю, пусть придет прочитает.
— В чем же я, мама, побегу? — смотрю на свои ноги и даже подрастаю от надежды, но сразу же безжалостно морщусь: — Теперь везде так развезло…
— В моих добежишь — только не медли, — мать снимает свои старенькие чернобривцы[4].
Я, как само счастье, хватаю сапоги, наскоро стоя наматываю портянки и через минуту становлюсь энергичным казаком, хотя мамины чернобривцы большие, хотя у них пришвы[5] черные, а голенища желтые.
— Ну, как, мама? — спрашиваю, пристукивая каблуками. Но разве матери до моего блаженства? Она уже ругает меня глазами:
[4] Чернобривец — сапог, имеющий цветную халяву и черный передок.
[5] Пришвы — нижняя часть сапога, прикрывающая ступню.