Катков требует «концентрации» (ключевое в его концепции слово) — сильнейшего сосредоточения (более половины часов) на преподавании тех предметов, которые не дают простора идеологическому произволу и которые, в то же время, могут быть серьёзной наукой, серьёзным умственным трудом для учащегося, трудом ненапрасным, результаты которого не придется отбрасывать при переходе на следующую образовательную ступень. В нашей современной школе катковский идеал концентрации более-менее достигнут только в знаменитых «матшколах», и сам Катков признавал исключительное значение математики для умственной дисциплины, однако указывал на непригодность математики для полной концентрации: «Математика есть необходимый предмет, но она не соответствует всей умственной организации человека. Сосредотачивая преимущественно на ней учебные занятия, мы оставим в небрежении самые существенные силы, нарушим психическое равновесие и сообщим развитию молодых умов, вверенных попечениям школы, одностороннее, уродливое, неестественное направление».
Единственной наукой, серьёзное изучение которой в школе дает разностороннюю пищу учащемуся — и умственную, и нравственную, и эстетическую, является наука классической древности: изучение греческого и латинского языков и чтение древних авторов в оригинале, не пропущенном сквозь фильтры пересказов, популяризаций и адаптаций. Такое изучение — это и высокое, сложное, достойное серьёзного ума упражнение и, в то же время, усвоение богатого содержания, ключевого для формирования человека нашей цивилизации, того общего, что сближает Россию и Европу и что одинаково дорого для обеих культур.
«Усваивая логику, опечатлевшуюся в организации этих языков, юные умы шаг за шагом овладевают сверх того целым историческим миром, который лежит в основе современной цивилизации… Здесь невозможно поверхностное знакомство с делом, здесь невозможна никакая неопределенность и неточность, никакое двусмыслие; здесь узнанное с резкой явственностью отличается от неузнанного, понятое от непонятого, усвоенное от неусвоенного. Здесь юный ум трудом собственной жизни знакомится со всеми родовыми оттенками человеческой мысли, со всеми видами человеческого творчества в их первоначальных простых и чистых линиях. Здесь вызываются и приводятся в игру все способности духовной организации человека… Наконец, благодаря этим занятиям юные умы приобретают то историческое чувство, тот смысл действительности, в которых состоит главное отличие умственной благовоспитанности. Учебники истории никогда не сообщат им этого чувства истории; учебники истории дадут им только ряды слов и чужих воззрений, которые коснутся их лишь поверхностно. Но, усвоя шаг за шагом букву и дух древних языков, учащиеся самолично входят в мир истории и овладевают первоначальными источниками исторического ведения. Они усвоят себе историю на самом деле, всеми способностями и инстинктами. Они овладевают действительно бывшим, а не заучивают чужие рассказы и рассуждения в учебнике…» — таково похвальное слово Каткова классическому образованию, заключаемое ссылкой на питомца греколатинской школы Ломоносова, первым внесшего в Россию дух подлинной науки.
Борьба Каткова за введение в России классического образования нажила ему немало врагов в «обществе» и толкнула со всей жесткостью в объятия правительственной бюрократии, которая единственная могла против «воли большинства» реализовать предлагаемую им образовательную программу.
Катков отлично осознает, что реальную единую высокую культуру в России ещё только предстоит создать. И именно с этим связан катковский классицизм, являющийся попыткой задать максимально высокую и объединяющую этнокультурные группы образовательную планку. Этот ассимиляторский аспект катковской образовательной программы зачастую забывается, когда встает вопрос о причинах ощущаемого в ней некоторого нигилизма в отношении русских культурных начал. Русское начало в его славянофильском понимании, будучи положено в основу образовательного стандарта, вольно или невольно «разделяло» бы. Классическое, как казалось Каткову, объединяло и задавало искомый стандартизированный образец высокой культуры.
Разумеется, такая программа идеального тождества государства и культуры, свободного от сепаратистских и этнических «узких мест», могла быть в реальности осуществлена только правительством при помощи административной и образовательной политики. Никакие частные, общественные силы не могли бы сравниться по эффективности унифицирующего воздействия с циркуляром Министерства Просвещения. Именно здесь кроется исток того феномена, который А. Э. Котов наименовал «бюрократическим национализмом» Каткова. «В 1870‐е годы Катков всё больше осознает, что обладает одним лишь средством для проведения в жизнь своих взглядов — государственным аппаратом», — отмечает исследователь.
Возможно, более точно было бы сказать, что в реальных исторических условиях России второй половины XIX века для реализации катковской ассимиляционистской культурнополитической программы не было и не могло быть иного исполнителя, кроме бюрократии, поскольку именно бюрократия осуществляла поддержание петербургской империи в «западноевропейском» историческом поясе, для которого катковская программа и была актуальной.
Расхождение Каткова со славянофилами в этом смысле так же были предопределены. Славянофильский кружок действовал, ориентируясь на этническое пробуждение русских как своего рода «малой нации», заключенной в стальной кокон европеизированной империи, в рамках которой русские оказались в значительной степени лишены права на культурную самобытность и политическую представленность. При этом славянофилы апеллировали к обществу, как совокупности реально существующих или воображаемых действующих сил этноса, надеялись на самоорганизацию русских сил на основе традиционной культуры, сохраненной в своей чистоте крестьянством.
Катков сходится со славянофилами в том, что Россия должна быть «для русских». Он одним из первых употребляет это словосочетание. Однако в его случае речь идет об ориентированности политики государства на интересы нации как исторического феномена и гражданского сообщества. Поскольку для Каткова и лично, и в качестве представителя ассимиляционистского национализма, характерен некоторый нигилизм в отношении допетровской русской культуры, то и опора на массовые общественные силы, соединенные именно этой культурой, оказывается для него невозможной.
Единственное исключение, которое делает Катков для старой России в своём отрицании, — это государственное строительство, государственный инстинкт русского народа, которыми он буквально заворожен на протяжении всего своего полувекового публицистического творчества. Здесь из-под его пера могут вырваться и апология Ивана Грозного (фигуры для славянофилов неприемлемой), и восторг перед старомосковской бюрократией: «Старый дьяк Московского государства, не знавший ни по-французски, ни по-немецки, не слушавший университетских лекций, не походил, как мы, на ребенка, но был настоящим человеком, зрелым мужем, судил о вещах здравомысленно и как следует зрелому мужу. Почитайте только наши старые юридические акты и посравните их с лепетаньем наших нынешних ученых юристов…»
Воплощением государственного инстинкта и государственного начала volens nolens[23] является государственный аппарат. И потому катковский национализм самóй своей неумолимой логикой вынужден был принять бюрократический, административный, анти-«общественнический» оттенок. Потому Катков был обречен на противостояние славянофильской программе соборного устроения России на основе общественных элементов. То общество, от имени которого хотели выступать славянофилы, должно было быть перековано, а того общества, которое соответствовало бы катковскому национально-культурному идеалу ещё не было, его только предстояло создать.
С середины 1870‐х гг. редакция всенародно любимой газеты «Московские ведомости» превращается в «департамент Каткова», в котором сидит как в центре плотной политической паутины её редактор, ставит и свергает министров, меняет течение внутренней и внешней политики, кажется иногда могущественней императора. Тем характерней тот факт, что сам Михаил Никифорович, сидя, точно паук, в центре сотен политических нитей, никогда никаким государственным постом, хотя бы иллюзией административной власти не соблазнился. Как не был он и «серым кардиналом». Напротив, он всегда претендовал на смысловое управление правительством при помощи обнародования публичных «передовых» директив. Делая ставку на бюрократию, Катков, однако, управлял этой бюрократией при помощи газеты.
В этом тоже нет ничего удивительного для эпохи становящегося новоевропейского национализма, в формировании которого именно пресса сыграла, наряду со школой, ведущую роль. «Общая культура становится необходимой тогда, когда труд перестает быть физическим и становится семантическим», — отмечает исследователь европейских национализмов нового времени Эрнст Геллнер. И подчеркивает, что «это требует длительного обучения и огромной семантической дисциплины».
Таким фактором семантической дисциплины для европейских обществ той эпохи становится газета. «Из множества непредвиденных последствий книгопечатания наиболее известно, видимо, рождение национализма, — отмечает в своем „Понимании медиа“ Маршалл Маклюэн. — Политическая унификация населений на основе диалектных и языковых группировок была немыслима, пока печать не превратила каждый народный язык в экстенсивное средство массового общения. Племя — расширенная форма семьи, состоящей из кровных родственников, — взрывается печатью и заменяется ассоциацией людей, гомогенно обученных быть индивидами. Сам национализм предстал в энергичном новом визуальном образе групповой судьбы и группового статуса и зависел от скорости движения информации, которая до появления печати была неведома».
Сама газета — это своего рода наглядный образ нации. Литеры на одном языке идут строгими рядами в постоянном и логичном расположении, всякое слово на своём месте — этот порядок не нарушают ни варваризмы, ни вульгаризмы, ни диалектизмы.
Катков был конгениален самому духу национальной прессы — стандартизированному, стирающему границы племенной и сословной особенности, сопрягающему всех, включенных в определенное языковое поле, в единый политический порядок. В нём нет пристрастия к этническим подробностям, как он выражался: «сочиненным теориям, возводящим в мертвящий идеал status quo народного быта», характерного для славянофилов. Но нет и космополитической растворенности либерализма, оборачивающейся «патриотизмом заграницы», когда «наша интеллигенция выбивается из сил показать себя как можно менее русской, полагая, что в этом-то и состоит европеизм».
Особенностью этого словесного космоса в России было то, что он был монологом одного человека. Причем воспринимался как монолог, пожалуй, в ещё большей степени, чем был на деле. Передовицы «Московских ведомостей» создавались коллективным Катковым, целым кругом авторов, соединенным, однако, единством идей и волей редактора «Московских ведомостей» практически до неразличимости.
«В России и Центральной Европе книга и газета развивались почти одновременно, в результате чего эти две формы так и не были четко разделены. Тамошняя журналистика распространяет частную точку зрения литературного мандарина», — отмечает Маклюэн. Катков, безусловно, был именно таким «литературным мандарином», рассматривавшим газету как изложение своей частной точки зрения. «„Московские Ведомости“ — мой личный орган», — говорил Михаил Никифорович князю Н. П. Мещерскому.
Катковские «Московские ведомости» были своего рода книгой-монологом в обертке рекламной смеси. «Рекламные объявления (и сводки положения дел на рынке ценных бумаг) — это фундамент, на котором держится пресса». Передовые статьи «Московских ведомостей», прославившие Каткова, не были «передовицами» в современном понимании этого слова. Они начинались на второй, а порой и на третьей странице вслед за объявлениями, как правило — непосредственно над «передовицей» шел репертуар Малого театра. «В пятницу, 2го iюля КЪ МИРОВОМУ, к в 3 д. ЦЫГАНКА…» Иногда, конечно, эти репертуарные объявления без всякого умысла звучали в унисон самим передовицам, так что нарочно не придумаешь: «В понедельник, 25го октября: ЛИБЕРАЛЪ, к въ 5 д. МОДНЫЙ ЛАКЕЙ» (№ 231 от 24 октября 1871 г.). Были тут, и вексельные курсы и отчеты о финансовом положении банков и сборах железных дорог. Но основу финансовой стабильности катковской газеты составляли казенные объявления, право печатания которых неоднократно становилось инструментом шантажа со стороны тех или иных уязвленных катковским пером чиновников.
Взору грамотного русского общества представала экстравагантная картина, как в капле отражающая этап в истории русской прессы и развития гражданского общества, не вполне исчерпанный и по сей день. Газета — рекламная смесь, держащаяся на монопольном праве размещения императивно-монологичных государственных объявлений, которыми оплачивается императивно-монологичный же голос «литературного мандарина», использующего эту газету для нападок на высших чиновников, по сути на всех, кроме императора (на деле и на императора тоже, но более прикровенно). Издатель-монологист как частное лицо из Москвы выступает от имени русского общественного мнения и пуще всего печется о том, чтобы лишиться независимости и не быть обвиненным в подкупности, однако его монологи воспринимаются, в петербургских кабинетах как руководство к действию, а в Европе трактуются как голос политики России едва ли не в большей степени, чем ноты Министерства иностранных дел.
Против течения
1878 год Михаил Никифорович начинал в приподнятом настроении, как и вся Россия. На Шипке всё было спокойно и торжествующая Россия наблюдала за осуществлением славянской мечты, чувствовала свое возвращение в ряд великих держав «первого класса». Пусть кусает локти султан, пусть бессильно рычит Лондон, пусть недовольно хмурится Берлин, армия «Белого генерала» подошла к самым воротам Стамбула и Османы подписали Сан-Стефанский мир. По сути — капитуляцию.
Царствование Александра II приходит к своему апогею — реванш за Крымскую войну, ради которого, по сути, и затевались все Великие Реформы, состоялся, высший смысл прошедших двух десятилетий обретен. И обретен за счет небывалого, невероятного национального единства, которое достигнуто в ходе добровольческого движения и самóй войны — либералы и консерваторы, крестьяне и помещики, все, кроме разве что Толстого с его Левиным (и то ситуация понятна, Толстой, в общем-то, был сломан крымским поражением, война уже тогда, по сути, потеряла для него смысл и это только должно было проявиться), объединились вокруг идеи освобождения славян.
«Великая задача подъятая Россией, наглядно выразившая объединение русского народа с его Верховной властью… всё это должно было отразиться даже на среде фантазирующих недоумков, освежить её притоком чистого воздуха, отрезвить её искусственное возбуждение, отвратить от бессмысленных и пагубных начинаний», — писал в эти дни один из авторов «Московских ведомостей».
Но не тут-то было.
«Англичанка гадит», — объясняли помещику Г. Н. Энгельгардту основы международного положения простые смоленские крестьяне и были безусловно правы. Правительство Б. Дизраэли начинает ожесточенную внешнеполитическую атаку на Россию, добиваясь ревизии Сан-Стефанского договора. Россия и Великобритания оказываются на грани войны…
И в этот момент в России начинает разворачиваться то, что в советской историографии было прозвано «второй революционной ситуацией». Толчком к невиданной дотоле в истории России волне терроризма послужило покушение революционерки Веры Засулич на Санкт-Петербургского градоначальника Ф. Ф. Трепова и её последующее оправдание.
В деле этом немало загадочного. Обычно его пересказывают так — самодур Ф. Трепов высек студента А. Емельянова (Боголюбова) и прочитавшая об этом возмущенная В. Засулич выстрелила в градоначальника-держиморду. Однако в этом деле были «оттеночки» — 14 июля 1877 года Трепов инспектировал Петербургский дом предварительного заключения, где содержались обвиняемые по «процессу 193‐х», то есть революционеры-пропагандисты. Войдя в тюремный двор, он обнаружил 4‐х заключенных, которые приветствовали его поклоном — Трепов сделал резкий выговор начальнику тюрьмы, что заключенные, вопреки правилам гуляют вместе. Революционер Емельянов, известный под псевдонимом «Боголюбов», встрял в разговор и начал оправдываться: «Я осужден по другому делу…» Возмущенный дерзостью Трепов сказал: «В карцер» и отправился по своим делам…
Спустя некоторое время Трепов встречает во дворе… все того же Емельянова, поскольку указание о карцере было проигнорировано. Емельянов, видя градоначальника, шапки не снимает и не здоровается… «В карцер! Шапку долой!» — кричит Трепов и своей рукой сбивает с головы Емельянова фуражку. Емельянов испуганно отшатывается назад. Видящие всё это дело заключенные решают, что Трепов ударил Емельянова. Начинается бунт, крики, стук в окна, через решетку в Трепова летят разные предметы…
Разъяренный Трепов… Нет, не бросается бить или сечь Емельянова и прочих, а отправляется к А. Ф. Кони — прокурору окружного суда Санкт-Петербурга, чтобы получить дозволение применить наказание, но не застает того дома (позднее Трепов говорил Кони, что если бы тот вовремя высказал ему свои возражения, изложенные задним числом, то порки бы не было). Тогда Трепов отправляется к министру юстиции графу Палену… и от того получает дозволение на порку. Емельянову дают 25 розог (по меркам той эпохи — ничтожное наказание, несравнимое даже со школьными). «Из-за вас теперь Боголюбова приказано сечь» — объясняет бунтующим заключенным начальник тюрьмы майор Курнеев…
[23] Волей-неволей (лат.). — Прим. ред.