Я ответил, что отпусков у меня не бывает, потому как нигде на службе не состою.
— Хорошо тебе живется, — сказал зять.
— Неплохо, — согласился я.
И тут, совершенно неожиданно, мы начали ругаться. Мы орали, некрасиво вытягивая шеи, не слушая друг друга. Я вскочил со стульчика и чуть не ударил зятя кулаком, а он хватался за сердце, мял рукою дряблую грудь под майкой и выкатывал на меня кровавые, влажные глаза. Он обзывал меня тунеядцем, рвачом, бездельником, а я его — чиновником, скотиной и бог знает как еще. Мы тряслись от взаимной ненависти.
После я опомнился, выбежал в прихожую и стал обуваться. Рядом с моими башмаками лежали босоножки сестры, старомодные, стоптанные, несчастные. Сестра кинулась ко мне, вцепилась в рукав.
— Что? — шептала она, жалобно глядя на меня, уже плача. — Что?!
Я осторожно отвел ее руки от себя и вышел за дверь.
На троллейбусе я проехал до самого конца и оказался у морского вокзала. Я вошел в зал ожидания, купил в буфете сигарет и затем прошел на пристань — потолкаться в толпе.
В сотне метров от берега медленно двигался пароход, громоздкий, с облупившейся краской на борту. Я решил было, что он причаливает, но увидел заплаканную старуху в зеленом платье, махавшую платочком, и понял, что пароход уходит, уплывает куда-то.
Под стеной вокзала разместились отдельной своей толпой солдаты. Крепкая смесь пота, табака и кожи — запах грубой мужской жизни наполнял теплый воздух вокруг солдат, и я прошел мимо них, ощущая на себе их светлые и темные, с блеском, веселые и равнодушные глаза.
У вокзала я сел в трамвай и проехал опять до конца. Там, на трамвайном кругу, стояли синие ларьки, и возле них толпилось немного людей. Бухта и оттуда была видна — через купы зеленых еще садов, сквозь переплетения темных проводов электролинии. Уходящий пароход все еще почему-то не мог выйти из залива, издали судно казалось стройным, ладным.
Мне захотелось есть, и я купил в ларьке два жареных пирожка. С пирожками в руке пошел я вперед и вскоре вышел на странное место. Я оказался будто бы на набережной, только за каменным парапетом воды не было, внизу проходила железная дорога. Сверкающие рельсы уходили в обе стороны по дну сухого бетонного русла.
Подо мною, рядом с рельсами, жирно блестела мазутная лужа. Я бросил в лужу надкушенный пирожок, — один я съел, но со вторым справиться не смог, начинка оказалась с душком. Я стоял, оглядываясь по сторонам, не решив, идти ли дальше.
В сухом, блеклом небе махал белыми крыльями голубь. Я не ощущал в себе, вовсе не представлял ту бодрость, с которой устремлялся он вперед в скольжение. Мне вспомнились мои картины, их горестная беспомощность, мое одиночество перед ними и с ними. Чугунная печаль сковала меня. Вдруг голубь плавно развернулся в воздухе, скользнул вниз и опустился недалеко на каменный парапет. Ярким глазом уставился на меня всего на мгновение, а затем, беспокойно выгибая шею, стал смотреть вниз, на лужу.
И я сказал ему:
— Что ты смотришь туда, глупая птица? Тебе хочется достать пирожок? Не смей этого делать, несчастный, там мазутная лужа, ты испачкаешь свои белые пёрышки. Лети, голубок, по синему небу, там твоя стихия. А еду для себя поищи в другом месте. Я знаю, ты всегда голодный, тебе приходится рыться в помойках, но ты белый и красивый, и в этом твоя истинная суть. Так что лети прочь от этой лужи, лети, мой прекрасный.
Голубь послушался меня и улетел.
Ничто кругом не изменилось. Все так же холодно, словно жала изогнутых сабель, блестели рельсы. Пароход все еще не мог выйти из бухты, сейчас он виднелся сбоку бетонного столба, несущего провод высокого напряжения. Пирожок желтел в черной луже.
Я вернулся на трамвайный круг, сел в вагончик и поехал назад к центру города. В трамвае было пусто, кондукторша, сморщив лоб, понурившись, тихо напевала что-то.
Я поднимался по ступеням какой-то лестницы, их так много было в этом городе. Я очутился на большой улице. Город и море сверкали уже ночными огнями. И тут, оглянувшись, я увидел величественное шествие. Шли одни молодые, шли молчаливо и торжественно. Никогда я не видел таких высоких юношей и таких стройных, могучих девушек. Все они были прекрасно одеты — в дорогих ярких пуловерах, в тонких синтетических плащах. То были исполины иной породы, чем я. Какие у них лица, какие глаза! Сколько гордости и спокойствия! Какой свет спокойствия во взгляде! Что это? — спрашивал я у себя. В какой мир я попал? Откуда такие? И что им до моего белого голубя, до моей сестры и до меня? И, однако, я любил их, любовался ими. Гордый их мир имел какое-то таинственное отношение к тому, что во мне было неплохое чувство цвета, что я мог бы добиться собственного большого рисунка.
Но вдруг я весь похолодел — увидел, как навстречу мне идут, взявшись за руки, в одинаковых желтых плащах, опустив, как индийские божества, глаза, идут сестры-двойняшки. Они прошли мимо меня слева, я обернулся и увидел два одинаковых затылка с толстыми косами и две совершенно одинаковые спины…
Видение вмиг исчезло. Вокруг меня шевелилась обычная городская толпа, вечерняя толпа. Матрос в рабочей робе пил газированную воду, продавщица в белой куртке, не глядя ни на кого, зевала и мыла стаканы.
Зять испытывал ко мне тяжелую неприязнь, переносить которую я уже был не в силах. Мнительный человек, он предполагал, наверное, что я высматриваю его, что в домашних тапках, покуривая сигаретку, злорадно гляжу сверху вниз, когда он карабкается по лестнице, срываясь ногой на ступеньке и пьяно цепляясь руками за перила. А я не злорадствовал. Я знал, что как бы ни одурял он голову водкой, как бы ни отрекался от самого себя, возлюбя одни прописные истины, дающие ему возможность существовать не думая, но от своей неповторимости ему не освободиться, как и от рождения и смерти. А бездумье со временем становится мучительным пороком!
Художнику дана некоторая возможность облегчать боль своей неповторимости, в его картинах она отражается и утверждается — перед непостижимым равнодушием к нему быстротечного времени. И пусть снова и снова неудача, и в последнем вздохе неудача, и всю жизнь одинокое недоумение перед чистым листом бумаги, — но я был счастливее его. Так имел ли я право осуждать человека? И в чем он был виноват передо мной?
Но однажды, подвыпив, зять хотел порвать книгу, монографию о Модильяни с цветными репродукциями, которую мне чудом удалось купить здесь в букинистическом, и я не дал, грубо выхватил книгу из его рук. Он кричал, что это преступление — так уродовать людей, как этот художник. «Мне такие картины не нужны!»— кричал он, бия себя в грудь. «Нужны будут твоим детям, когда подрастут», — сказал я примирительно. Но он продолжал бушевать, ему наплевать было, что красота в искусстве потому и красота, что неповторима, и что художник только наполовину берет ее из внешнего мира, другая же половина таится в его душе, и у каждой души глаза особенные. «Какая, к черту, душа! — кричал он. — Ты сделай, чтобы мне было понятно». И он хотел порвать книгу, а я не дал, унес ее в другую комнату и спрятал на самое дно своего чемодана. Он искренне считал меня вредным для других, пустым человеком. А я считал, что даже у безымянной птахи есть душа, и она представлялась мне в виде того же голубя — ярко-белого, без единой крапинки, с великолепными, чистыми линиями груди и крыл.
К сестре я вернулся поздно, но едва успел наложить палец на кнопку звонка, как она открыла дверь.
— Что, дрался? — спросил я тихо.
— Нет. Опять сердце разболелось, — сердито ответила сестра. — Теперь спит.
Но я сам догадался, что спит, — услышал его храп.
— Ну что он тебе сделал? Чего вы никак не поладите? — спросила сестра, когда мы прошли на кухню. — Есть будешь?