Примерно в это же время (даты написания в письме нет) Грушевский написал личное письмо Сталину, которое 17 апреля 1931 г. по поручению генерального секретаря было направлено членам и кандидатам в члены Политбюро ЦК ВКП(б) и секретарям ЦК Бауману и Постышеву.
Письмо было следующего содержания:
На пленуме ЦК ВКП(б), проходившем 28–31 октября 1931 г., Г.И. Ломов встретился с бывшим председателем ГПУ УССР В.А. Балицким, которого к тому времени повысили до заместителя председателя ОГПУ. В состоявшейся беседе Ломов рассказал ему о тому, что к нему заходил его родственник академик Грушевский и сообщил, что хочет послать еще одно письмо Сталину, черновик письма без своей подписи он оставил Ломову на предварительный просмотр. Ломов внимательно письмо не читал, только бегло с ним ознакомился. По просьбе Балицкого 31 октября Ломов передал ему тот черновик письма.
4 ноября 1931 г. Балицкий сообщил Сталину о письме Грушевского, в котором академик сообщал, что при его допросах следователем были допущены «резкие выражения, угрозы и другие способы психического воздействия».
По мнению Балицкого, все письмо наполнено лживыми инсинуациями против ОГПУ. Лживость, по его мнению, была очевидна потому, что ГПУ Украины, арестовывая академика, знало, что он является видным ученым, известной «национальной» фигурой на Украине, и поэтому для него были созданы исключительные условия содержания. «Грушевскому после ареста был направлен врач, Грушевский потребовал диетическое питание, которое и было ему предоставлено, Грушевский потребовал теплую ванну, которая и была дана, допрашивался он не более 3–4 часов в день и вообще находился под арестом только 6 дней».
Самому Балицкому он наговорил много комплиментов о корректном и внимательном отношении к нему со стороны ГПУ. Позже подтвердил все свои показания Агранову и Мессингу.
Затем, через 2 недели, частично отказался от ранее данных показаний, признав при этом свою антисоветскую деятельность, не жалуясь на какое-либо воздействие при допросах. То же самое он подтвердил в письме от 17 апреля, не заявляя, что показания его были вынужденными.
Спустя 5 месяцев на приеме у Акулова в присутствии Агранова отказался от своих показаний.
По прошествии 6½ месяца, вероятно, посоветовавшись с рядом близких ему лиц и найдя для себя ситуацию подходящей и выгодной, решил составить новое письмо.
Получив письмо от Ломова, Балицкий попросил его оставить у себя для расследования. Ломов вначале настаивал на возвращении документа, но затем согласился, попросив только не говорить Грушевскому, что черновик письма он передал Балицкому.
Одновременно со своим письмом Балицкий направил Сталину черновик письма Грушевского без предварительного расследования потому, что вызов академика в ОГПУ и его допрос, по мнению зампреда, мог дать основание для новой инсинуации об угрозах и запугиваниях, тем более, что прилагаемый черновик письма был дан Ломову на предварительный просмотр[363].
В приложенном рукописном черновике письма на имя Сталина[364] академик писал:
«Ввиду того, что показания мои, данные в ОГПУ перед Н.А. Акуловым и Я.С. Аграновым, не были зафиксированы и за краткостью времени не могли быть исчерпывающими, считаю своим долгом сформулировать наиболее существенное следующим образом.
Когда следователь Харьковского ГПУ вызвал меня на допрос и объявил мне, что я обвиняюсь в том, что руководил контрреволюционной организацией, в которой принимали участие Н. Чечень, Ив. Лызанивский, В. Голубович и др. лица, был руководителем украинской военной организации (УВО) и пр., – я заявил, как это и было в самом деле: что я состоял в дружеских отношениях с некоторыми из названных следователем лиц и при встречах обменивался с ними мыслями о современном положении политическом и экономическом, но организации между нами не было, и я никакими контрреволюционными действиями не занимался, наоборот, был того убеждения, что моя работа на национально-культурном участке полезна для социалистического строительства СССР, и относительно названных лиц совершенно убежден, что они были в отношении СССР совершенно лояльны. Относительно же УВО не имею никаких представлений, хотя с гр. Коссаком – названным мне в качестве одного из его участников – я знаком, а с покойным братом его Иваном поддерживал дружеские отношения, но ничего от них об УВО никогда не слышал.
Следователь отверг эти мои показания, он не позволил мне их записать, вырывал бумагу из рук, рвал листы, если я писал не то, что он хотел, употребляя резкие выражения, угрозы и другие способы психического воздействия, он настаивал, чтобы я повинился во всем, в чем меня, дескать, изобличают показания других привлеченных, – их целая куча, и они единогласно указывают на меня как на руководителя. Если я подтвержу их и принесу чистосердечное покаяние, это облегчит участь всех привлеченных и мою, в противном случае будут арестованы все близкие мне лица, будут произведены десятки повальных обысков, разорены десятки квартир, взорваны полы и стены, близкие мне лица будут сосланы в концентрационные лагери, где их расстреляют при первом замешательстве в стране, и я стану предметом проклятий у всех моих близких и т. д. А в том, чтобы повиниться и капитулировать перед рабоче-крестьянской властью, нет ничего унизительного и т. д. Я долго не поддавался, – я доказывал, что ложные показания с моей стороны не принесут никому пользы. Я выяснил, что перед возвращением в Советский Союз я тщательно взвесил положение, ликвидировал всяческую политическую работу, всякие сношения со II Интернационалом – из которого вышел с моими тогдашними товарищами по организации; прервал отношения с эмигрантскими группами, враждебными СССР, и с тех пор вел исключительно культурно-национальную научную работу, ориентируясь на установки социалистического строительства СССР, и старался втянуть и заграничные, западно-украинские научные силы в эту организацию, привлечь к научной работе, развивавшейся в советских учреждениях в этом направлении. Но следователь встречал эти мои заявления насмешками и издевательствами, как увертки и ложь – если бы действительно такова была моя деятельность, то я заслуживал бы награды, а не аресты – посмеивался он; он читал мне отрывки показаний моих знакомых, которые, дескать, во всем повинились и выдают меня с головою; когда я пробовал заметить, что эти показания, которые он мне цитирует, не соответствуют действительности, он разражался криками и угрозами; я домогался очной ставки – следователь отвечал: «мы очных ставок не даем». В конце концов я понял положение так, что следователю поручено получить от меня сознания, которые дискредитировали бы меня политически и морально, и он не остановится не перед чем, чтобы добыть их от меня, а я очевидно не вынесу этих воздействий, о которых приходилось столько слышать ранее, а теперь это начинает и подтверждаться на моем собственном опыте. Я чувствовал себя совершенно разбитым физически и нравственно. Еще перед арестом мне пришлось пережить тяжелые потрясения, когда я увидел, как в процессе т. н. самокритики даются совершенно невероятные толкования моей научной деятельности шаги – как упоминание о смерти Галицкого археографа Томашивского, сделанное мною в заседании Киевской археографической комиссии, используются как политические выступления в совершенно несвойственном мне направлении – польско-угодовом, уже тогда я почувствовал себя человеком обреченным, видя, как совершенно превратно освещается моя деятельность. А физически я был совершенно болен: меня арестовали во время гриппа, в Харькове в результате горячей ванны и прогулки под снежной слякотью, ночевке в следовательской камере и т. д. я еще более разболелся, получил воспаление голосовых связок горла, воспаление легких. И так я действительно в результате этого допроса, продолжавшегося с 7 час. вечера и до 4 час. ночи, не выдержал примененных ко мне психологических воздействий. Следователь показывал мне собственноручные показания моих знакомых – я, будучи полуслепым, не мог ни убедиться в подлинности ни отрицать подлинности этих писаний, показываемых мне издалека, мельком. Он писал на моих глазах представление об аресте близких мне лиц и после долгих и напрасных усилий и просьб, чтобы мне дана была возможность написать показания, соответствующие их действительности, согласился – как мне предлагал сначала следователь – «присоединиться» к показанию таких лиц как Лизанивский, Чечель и Чернаский, с которыми я поддерживал приятельские отношения. Но тут следователь уже переменил свои требования: он отказывался принять такое заявление, а написал мне образец и требовал, чтобы я написал сознание по этому образцу, что я участвовал в контрреволюционной организации с такими-то лицами и обещаю в подробности изложить эту деятельность. Я долго настаивал на том, что не могу признать того чего не было, но следователь добивался своего; я чувствовал себя совершенно беспомощным перед перспективами, которые он рисовал на случай моей непокорности. Я совершенно изнемогал, до такой степени, что рука мне отказывалась служить, и я в конце концов написал это заявление и был отпущен в камеру.
Но это не был конец моих страданий. Следователь не удовлетворился полученным от меня признанием, что я был участником контрреволюционной организации, он требовал, чтобы я подробнейшим образом изложил планы, действия, организацию – которой не было, по моему убеждению; он настаивал, что я как руководитель должен больше знать и должен вспомнить показания остальных участников; но когда я просил по крайней мере ознакомить меня с этими показаниями – он отказывал мне в этом. Отправляя в камеру, он дал мне бумаги и велел описать подробнейшим образом все что ему было нужно. Но то, что я написал, не удовлетворяло его, он рвал и выбрасывал в корзину. (Порвал и выбросил также письмо, которое я просил послать председателю Совнаркома т. Чубарю – просьбу дать мне свидание, чтобы я мог объяснить ему положение.) Грозил отправить из комендатуры в тюрьму и оставить там без допросов и без движения дела. Я, наконец, просил сделать это и оставить меня в покое, не заставляя выдумывать того, чего не было, тогда он перешел к другим угрозам в вышеуказанном духе. Он попробовал меня оставить на ночь в следственной камере, посадя в ней часового, чтобы я писал в ней показания, но так как в результате я только окончательно простудился и потерял совсем голос, он отослал меня в камеру и посадил вместе со мною арестованного по другому делу, который опытом других процессов доказывал мне необходимость исполнять беспрекословно требования следователя, давать показания, каких он требует, но доказывал с своей стороны, что я должен писать, и постоянно напоминал, чтобы я не терял времени и писал показания. Его рассказы подтвердили те впечатления, которые у меня составились еще до ареста: если требуются известные показания, нечего отказываться – это только ухудшит дело. В конце концов вместо того, что я писал, и что следователь браковал, он продиктовал мне показание относительно организации, ее программы – которой никогда не было, но которую, по его утверждению, я написал, и т. д. Его особенно интересовали вопросы об уставе и плане «Соборной Украины до Тихого Океана», об организации военных сил, об организации восстаний, о финансовых разветвлениях организации и их деятельности в сфере экономической, политической и культурной, сношениях с заграничными державами, и требовал, чтобы я как можно более приносил ему показаний, повторяя свои угрозы, он указывал, например, СВУ (Ефремова и др.), и настаивал, чтобы я выдал протоколы, статуты, переписку, грозя в противном случае обысками, взломами, ссылками и пр. Так прошла неделя, пока т. Балицкий, учинив мне передопрос, отправил меня в Москву. На этом передопросе, перед т. Балицким, и в Москве перед т. Аграновым и Мессингом не решался отступить от того, что показывал следователю, и в духе его указаний давал ответы, потому что предполагал, что следователь действовал соответственно данным ему инструкциям, и если я отступаю от того что я подписывал, меня отправят на доследование, и история начнется снова. Сопоставляя все происшедшее со мною за последнее время с тем, что мне довилось слышать раньше, во время процесса СВУ, – что мне предстоит участь Ефремова, если я не покорюсь совершенно («поставить Грушевского на колена» – так это тогда формулировалось), я думаю, что это то что было нужно – чтобы я принял на себя вину в контрреволюционной деятельности; для этого собирались показания против меня, и после моего сознания это было уже не нужно, и привлеченные будут освобождены.
Но из того, что мне довелось услышать после освобождения (очень немногого, впрочем, потому что я больше лежал больной), мне пришлось заключить, что многое из сказанного мне следователем не соответствовало действительности, мои харьковские показания, по-видимому, не облегчили положения привлеченных, следствие продолжалось и т. Агранов – относящийся ко мне совершенно корректно и не применявший мер психического воздействия – принимал мои харьковские показания всерьез, – я очень затревожился и пришел к убеждению, что напрасно пошел по дороге, которую мне указал харьковский следователь. Через 2 недели после своего освобождения я решился сказать т. Агранову, что мои харьковские показания были вынуждены и не соответствуют действительности. Я старался увидеть также т. Менжинского и изложить ему это, но мне не удалось. Только 1 сентября я имел возможность рассказать обстоятельства дела т. Акулову в присутствии т. Агранова – поскольку это позволило время. В дополнение и подтверждение сказанного мною тогда устно и изложенного мною я заявляю со всей искренностью:
Я не принимал участия ни в каких контрреволюционных организациях, в особенности со времени возвращения моего на Украину (в 1924 г.) и не думаю, чтобы среди лиц мне близких какие-либо контрреволюционные организации существовали. Между мною и этими лицами не было никаких совещаний, направленных против советской власти, на ее ослабление или дискредитирование.
Я был все время решительным противником интервенций или заграничных давлений на СССР в какой бы то ни было форме, и те люди, с которыми я поддерживал личные, близкие отношения – также. Со времени своего возвращения я не имел никаких политических сношений с заграницей, никому не давал политических поручений (в частности о поездках В. Мазурсина – кого он там видел, с кем говорил и т. д., я узнал только из показаний М-на, которые мне читал следователь, потому, что сношения у меня с М-ном были чисто личные, а не политические).
Никогда у меня не было с кем-либо разговоров об организации восстаний или об организации военных сил, вообще ни о каких действиях или выступлениях против советской власти. Если порой что-либо смущало или огорчало меня в практике ее, я не допускал и мысли о сопротивлении или противодействии, ввиду огромного значения ее задач, и уверен в том же относительно близких мне людей, с которыми я поддерживал близкие личные отношения.
Мои сношения с родными лицами в СССР и заграничными не имели никаких враждебных СССР целей, а исключительно научные и культурно-национальные интересы (научных исследований и изданий, развития украинской культуры), которые, по моему убеждению, соответствовали национальной программе и социалистическому строительству СССР.
Я не имел и по нынешний день не имею никакого представления об Украинской военной организации в пределах СССР, находясь за границей еще, я интересовался переходом на службу СССР гр. Коссака, как ученого специалиста, преданного задачам СССР, и позже поддерживал с ним личные отношения, но никогда не слышал от него враждебного СССР.
Все что я показывал о каких-либо попытках самостоятельной политической или культурной работы – моей лично и совместно с моими знакомыми, я показывал вынуждено и неверно, в вышеописанном убеждении, что от меня нужно покаяние в контрреволюционной деятельности независимо от того, вел я ее или нет, и это было причиною ареста моего и моих знакомых. Я прошу считать их недействительными – чтобы советская власть не находилась в заблуждении относительно действительного настроения украинских культурных работников, не предполагала измены или недоброжелательства там, где его не было, а было наоборот желание посильно служить социалистическому строительству СССР – специально на культурно-национальном участке»[365].
Черновик этого письма так и остался черновиком, сведений о том, что Грушевский позже послал отредактированный текст Сталину – нет. Не ведал академик и того, что Сталин прочел черновик его письма.
Так как следствие по «Трудовой Крестьянской партии» закончилось, необходимо было решить вопрос и в отношении филиала этой организации – т. н. «Украинского народного центра». В связи с этим, зампред ОГПУ И.А. Акулов попросил включить этот вопрос в повестку заседания Политбюро на 28 января, так как на предыдущем заседании он не был доложен, а в данном случае требовалось закрытое заседание[366]. Что решалось на этом закрытом заседании, можно только догадываться.
28 января 1932 г. на заседании Политбюро ЦК ВКП(б) рассматривались вопросы ОГПУ. И если по делу «Трудовой Крестьянской партии» предлагалось выше 8 лет не давать, то участников филиала «ТКП» на Украине «Украинский народный центр» предлагалось «судить как контрреволюционную организацию, выше 6 лет не давать, несколько человек, в том числе Грушевского, а также и коммунистов освободить от приговора»[367]. Таким образом, этим решением была поставлена точка в рассматриваемом деле.
После принятого решения Грушевский жил в Москве. В 1934 г. скоропостижно скончался в Кисловодске, где находился на лечении.
Необходимо отметить, что дело «Селянской партии» рассматривалось первоначально как филиал ЦК «Трудовой Крестьянской партии». Затем органы ГПУ Украины трансформировали его в «Украинский народный центр» под руководством академика М.С. Грушевского.
На примере сумской ячейки «Трудовой Крестьянской партии» рассмотрим, как проходило следствие по делу «ТКП» в других округах Украины.
9 апреля 1931 г. начальник Сумского оперативного сектора ГПУ УССР В.Я. Левоцкий утвердил обвинительный приговор по делу сумской ячейки «Трудовой Крестьянской партии», которая была раскрыта и ликвидирована на территории округа.
[363] РГАНИ. Ф. 3. Оп. 61. Д. 836. Л. 131–133.
[364] На письме рукописная помета: «Получено от т. Ломова 31 окт. Балицкий 2/XI».
[365] РГАНИ. Ф. 3. Оп. 61. Д. 836. Л. 143–148.
[366] РГАНИ. Ф. 3. Оп. 61. Д. 836. Л. 180.
[367] АПРФ. Ф. 3. Оп. 58. Д. 397. Л. 4.