Н. Попова
ПОДВОЗЧАЯ
Уральская быль
I
Отец у меня был несчастливый. Всю жизнь ему несчастливило. Где другим гладкая дорога, ему все пень да колода.
Он был молчаливый у нас, роста большого. Мать против него пигалицей была, пичужкой. Я первый год в школу ходила, когда отец слег. Мама потом рассказывала: привез сено, а отметывать не стал. Переступил порог в избу, ка-а-к мотнуло! Он схватился за косяки и будто испугался — смотрит на маму, молчит. Потом посидел на лавке, провздыхался и до постели дошел. Мать пимы с него стащила, ревет. А он скинул чистую подушку, лег и сказал:
— Знать-то, мать, не встану.
С этого самого дня мы и начали нищать. Что выробит мать, тем и жили. А что ей выробить, когда, например, молотили по пятаку с овина.
Сначала мы лошадь продали, потом свинушку, потом хомут, сбрую… дровнишки там, телегу… Венчальное платье мать продала, сатинетовое стеженое одеяло.
Мотали, мотали и размотали все в недолгое время.
Меня перестали в школу отпускать. Я дома и сварю, и подмету, и отцу подам напиться или ведерко, или что…
Плохо я управлялась. Поддену чугун ухватом, а поднять — силенки нет. Однажды вздумала вытащить корчагу со щелоком, расплескала воду, и обдало меня паром. Отец видит, что я реву, сполз с кровати, помог. Потом сел на лавку и задрожал.
— Плохие мы с тобой стряпки, милая дочь. Придет мать — заругается.
Он в то время почему-то стыдился матери. Зашумит она надо мной, а отец лежит, будто виноватый, и только подмигивает мне: ничего, мол, Паня, пошумит да перестанет.
Однажды пришел к нам Кочеток. За что его так прозвали, не знаю. Такой был мужичонка шустрый, крутенький. Он не сеял, не пахал; он рыбу удил, да по покойникам читал, да бегал на посовушках — на побегушках. В городе сколько раз бывал. Звали его письма читать и ответы писать.
Пришел этот Кочеток и кричит с порога:
— Чего, Андрюша, развалился? Вставай, вставай, рыбачить пойдем. Гляди, какого налима тебе приволок! Ешь да оздоравливай.
— Отрыбачил я, — сказал отец.
— Вот я тебя поправлю, — говорит Кочеток. — Хозяюшка нам ушки сварит, а мы поглядим, откуда у рюмки ноги растут.
И вытащил из кармана шкалик и из-за пазухи другой.
Ну, выпили они, похлебали ухи. Отец разрумянился, слеза его прошибла. Тяжело ему было умирать, не пристроивши нас.
И сказал он тут, что продал бы тело свое и душу, чтобы нас успокоить.
— Да кому, — говорит, — меня надо? Разве — на подмылье…
Вдруг Кочеток вскочил, засуетился, ногами так и скет. Вначале мы не поняли, что с ним. Потом растолковал: в городе, в музее, скелеты покупают — сам видел, там скелет стоит, и за такое поругание дают большие деньги. Не всякий согласится, чтобы его тело в чану варили да косточки проволокой связывали и на поглядку выставляли…
Тут я взревела, кинулась к отцу, припала, сердчишко колотится, кричу на Кочетка:
— Я тебе такую пакость устрою! Такую пакость устрою!
И мать на него закричала. Но отец нас унял, приказал молчать, и стали они с Кочетком говорить об этом.
— Сотню дадут?
— Смело!
— А может и две?
— Быть может.
Думал, думал отец, ночи не спал, все считал чего-то на пальцах, а в воскресенье сказал Кочетку: