Он остался внизу у ревущего водопада близ ровной площадки с загадочными письменами, а глубокая плетеная корзина унесла в неведомую высь трех седобородых манихеев. Двое суток прождал Куман на дне ущелья своих наставников, и когда они, понурые и задумчивые, точно с небес, спустились наконец с вершины черной стены, — то стали еще молчаливее, чем прежде… Только через тридцать лет он узнал о зороастрийской пещере. Его наставники давно поумирали, и Куман сам достиг высшей ступени в манихейской иерархии.
«Пусть без страха войдет держащий светильник в левой руке в прибежище Печального дракона. Кто отведает священный напиток хому — уподобится богу», — было написано на черепаховой пластинке, которую много лет назад Куман уже видел в руках у своего наставника. Теперь она досталась ему. Ни одна живая душа не знала, откуда взялась среди манихейских реликвий эта пластина, с обратной стороны которой рукой древнего резчика был обозначен путь к памирской пещере.
О многом мог бы порассказать хозяйке Чагатайского улуса ее пленник. Но Куман молчал. Его не пытали, не морили голодом и не таскали на бесконечные допросы. Раз в два-три месяца над ямой, где томился каракитай, склонялся посланный от Эргэнэ и спрашивал, не желает ли пленник передать что-либо царице. Куман не отвечал. Он знал, что тайна погибнет вместе с ним, как угасали на его глазах последние искры манихейства, у которого не оставалось больше ни проповедников, ни приверженцев. Однако постепенно он начал рассуждать. Вряд ли кто — окажись в его руках эликсир бессмертия — захочет поделиться этой тайной с другими. Эргэнэ не постоит за средствами, но одновременно и сделает все, чтобы стать единоличной обладательницей напитка богов.
Трудно, конечно, заручиться доверием чагатайской волчицы, но она пойдет на какую угодно сделку — ведь это ей необходима вечная молодость. А Куман? Он не стремился к бессмертию, им руководило одно желание — любым путем вырваться из гнилого темного рва. Что ж, он поможет властительнице Центральной Азии получить драгоценный сосуд с чудодейственным эликсиром. Пусть выпьет алчная и коварная царица напиток бессмертия и уподобится богам. Он-то, Куман, знает, что это означает. Он — да, теперь, видимо, только он один — может рассказать, почему так оберегают в горном убежище огнепоклонников тайну бессмертия…
Куман сам придумал и разработал до мельчайших деталей дьявольский план проникновения в зороастрийское убежище, и когда было устранено главное препятствие — сомнения совести — он велел провести себя к царице. Эргэнэ по достоинству оценила замысел хитрого каракитая. Ему было дано все необходимое, предоставлены самые опытные сокольничие. А в улус великого хана отправился нарочный со строгим наказом — добыть и доставить из Южного Китая якобы для потехи царского двора несколько клеток с обезьянами.
Много утекло воды, прежде чем все было готово к осуществлению коварного замысла. Куман сам дрессировал птиц и животных, тщательно отбирал лучших. В распоряжение манихея был выделен конный отряд отборных лучников из личной гвардии Эргэнэ, во главе которых встал Бэйшэр — приближенный царицы и воспитатель ее детей.
Старый сотник, начинавший службу еще в походах Чингисхана, не знал об истинных целях экспедиции. Ему было приказано зорко следить за действиями хитрого каракитая и доставить Кумана живым или мертвым обратно в ставку Эргэнэ. Но разъяренный поток, который обрушился из недр памирской пещеры на незваных гостей, навсегда похоронил в клокочущих водоворотах и монгольский отряд, и все тщательно разработанные планы, и страстные надежды властительницы Чагатайского улуса обрести вечную молодость и бессмертие.
Солнце ушло за гору, и на ущелье наползла тяжелая зябкая тень. Светлые веселые краски померкли, и в глубокой каменной теснине стало темно и неуютно. Даже однообразное лопотание реки сделалось приглушенней. Сытые, накормленные до отвала яки резво семенили размеренной трусцой, с глухим костяным призвуком цокая по камням неподкованными копытами. Куман ехал первым, за ним, чуть сзади, следовал Альбрехт Рох.
Два человека, разделенные языком, культурой, мировоззрением, психическим складом — и связанные на некоторое время общей судьбой, да жуткой тайной безымянного памирского ущелья. Где-то рубились в смертельных битвах пестроязычные армии, стирались с лица земли города, рушились крепости, дрожали в страхе великие и малые государи. А здесь, в ущелье, угрюмые неприступные стены надежно укрывали двух странников — европейца и азиата — от суеты и невзгод остального мира. Они точно остались совершенно одни на целом свете — только они да молчаливые горы, чья величественная девственная первозданность успокаивающе действовала и на францисканского монаха и на каракитайского манихея.
Альбрехт Рох вернулся к своим излюбленным мыслям о борении высших космических сил, в котором он любил чувствовать себя песчинкой, и о неотвратимости предначертаний рока. Неожиданная смерть сотни монголов виделась ему в неразрывном единстве с гибелью страшной языческой пещеры — прибежища сатаны. Конечно, дьявол неуничтожим — он тысячеглав, вездесущ и искушает человека в разных обличиях. Но он-то, Альбрехт Рох, видел его истинное лицо. Кому хоть однажды привидится этот желтозубый слюнявый оскал, тот не забудет его до самой смерти.
Куман размышлял о другом. Он не подгонял события под тощие теологические абстракции и даже не вспоминал манихейское кредо о борьбе света и тьмы. Пьянящая прохлада горного ущелья и сознание полной свободы будили в нем мысли о живом и земном. Он не без горечи осознавал, что стал причиной гибели великой тайны, которая теперь потеряна навеки, навсегда — для него, для Эргэнэ, для богатых и бедных, для деспотов и рабов, для всех людей и всех времен. Огнепоклонники предпочли погибнуть, чем выдать тайну в чужие руки.
Куман и Альбрехт Рох ехали молча, погруженные каждый в свою думу. Им предстоял еще долгий путь, который сблизит и сдружит их, сотрет условности и предрассудки, превратит в обыкновенных людей, нуждающихся в товарищеском участии и испытывающих потребность поделиться мыслями и сомнениями. А впереди, в сумерках уходящего дня прорисовывались два мощных обледенелых кряжа, которые, почти вплотную подползая друг к другу, образовывали узкий, точно приоткрытые створки крепостных ворот, выход из загадочного ущелья.
Глава II
Сумерки богов
— Холодно, — сказал Керн из темноты.
Костер догорел. Топлива хватило ровно на две кастрюли кипятка — для чая и каши. Чай заварили прямо в котелке: Керн сыпанул целую горсть заварки и закрыл крышкой. Холодный мрак быстро заполнил клочок пространства, где только что веселым красноватым пламенем играл огонь. В небе, как мелкие ледяные осколки, заиграли звезды. Далекие тени ползущих облаков то гасили, то вновь зажигали знакомые созвездия. Невидимая луна бродила где-то за хребтами, и черные изломы пиков вздымались на фоне ночного неба, как башни средневековых замков.
Керн сидел, по-восточному сложив ноги, и потягивал крепчайший чай из миниатюрной фарфоровой чашечки, а я напился из обыкновенной алюминиевой кружки, морщась от непривычной горечи. Усталость давила на каждый мускул, но голова была ясной, и спать не хотелось. Я лениво вслушивался в хитроумные рассуждения Керна, изредка вставляя несколько слов, чтобы не дать угаснуть беседе.
Кутаясь в меховую куртку, почти невидимый в темноте, он развивал неоконченную мысль:
— Страшно иногда подумать, как много в жизни людей занимала раньше религия. Сколько пустых идей, абсурдных запретов, вздорных предрассудков! И все это — липкой паутиной обволакивало мозг, калечило душу, разъедало поры общественного организма, тюремной стеной заслоняло жизнь, мешало думать, не давало дышать, тормозило движение, душило развитие, разъединяло народы. И люди то делились не по-людски. Разве были тогда просто люди? Нет, были — христиане, мусульмане, зороастрийцы, манихеи, даосы, конфуцианцы и так далее до бесконечности. А сколько пролито крови во имя ложных идеалов! И все прощалось, все освящалось, все оправдывалось и прославлялось во имя догм, которые нынче не более чем пустой звук.
Ну вот, Керн вновь сел на своего конька. Религия и мифология — здесь он мог говорить часами. Его познания в этой области были неисчерпаемыми. Мне уже несколько раз довелось убедиться, что стоило Керну заикнуться о мифологии, как вслед за этим сейчас же начинал извергаться поток мифологических имен, из которых я многие не слыхал отродясь. Или же удивлял меня каскадом притч, легенд, сказаний и выдержек из знаменитых книг, не преминув щегольнуть и знанием иностранных языков. Одержимый поэзией, он мог прочесть из «Одиссеи» или «Теогонии» на древнегреческом, а из «Ригведы» — на санскрите, помнил целые главы из «Шахнаме» на фарси, а из «Божественной комедии» — по-итальянски. Увлеченный историей, он на память знал пространные отрывки из древних летописей и средневековых хроник, а его запас фактов и подробностей событий казался мне, отнюдь не дилетанту в истории, просто феноменальным.
Сказывалась, конечно, и специальность историка, и длительный опыт научной работы, и практика преподавания. Но сколько все же нужно было перечитать, осмыслить, запомнить. Он так и представлялся мне сидящим где-нибудь в тиши архивов, а может, и дома поздно ночью в глубоком кресле за чтением какой-либо древней книги или манускрипта. Правда, воссозданный образ не слишком вязался с той обстановкой, в которой мы очутились теперь. Но ведь именно эти суровые горы, где ледники, казалось бы, навечно покрыли великую тайну, были причиной того, что в центре нашего внимания оказались мифы, предания и легенды, которые — хотели мы того или нет — стали неожиданным ключом, открывавшим дорогу к расшифровке во многом пока неясной тайны. Исповедь Альбрехта Роха содержала главным образом факты да некоторые намеки, которые не без труда можно было выудить из сбивчивых объяснений монаха, когда тот от реалистических описаний переходил к рассуждениям, сдобренным таким туманом религиозного мистицизма, что неизбежно возникало сомнение — понимал ли автор рукописи собственные мысли.
Честь в предложенной реконструкции некоторых загадочных полунамеков, содержащихся в завещании монаха, целиком принадлежала Керну. Я лично никогда не осмелился бы на столь решительный отказ от привычных представлений. Разумеется, многое Керн продумал давно. Но самый метод предложенной им интерпретации был настолько необычным, что поначалу вызывал у меня внутренний протест и неприятие. Смело отойдя от проторенных путей, Керн взял за исходный пункт мифы, стараясь отыскать в них следы реальных исторических событий.
— Мы вполне доверяем мифологии, — услышал я от него, — при изучении древней географии и почему-то сверх меры осторожничаем, когда речь заходит о древней истории. Но нельзя установить контакт с предысторией человечества, если не научиться анатомировать мифы.
Первоначально я с осторожностью встречал его головокружительные откровения.
— Не слишком ли шаткая основа — мифология?
— А что может быть надежней памяти сотен и тысяч поколений? — парировал Керн.
— Но ведь это же ми-фо-ло-ги-я. Понимаете, одни красивые сказки — и все. А где факты? Где наука?
Он распалился:
— Можно ли требовать науки от времени, когда не могло быть никакой науки, в том числе и исторической, когда отсутствовало теоретическое сознание и существовало лишь сознание мифологическое, когда миф и только миф был тем верхним потолком, до которого мог подняться человек той далекой эпохи. Разве наши восторженно-наивные предки виноваты в том, что своеобразная форма, в виде которой первобытное сознание пыталось осмыслить и обобщить связь явлений, будет воспринята их всезнающими и здравомыслящими потомками только как миф, только как красивая и ненужная сказка? Или разве виноваты они в том, что мифология стала впоследствии повивальной бабкой религии, которая, с одной стороны, убила в мифе очарование, а с другой — украла его выразительность и образность?
— Странно, а мне до сих пор казалось, что мифотворчество неотделимо от религиозного сознания.
— Для определенного, но только не самого раннего периода это безусловно справедливо.