С самого детства, с тех самых пор, когда я увидел первую картинку в книжке, мне хотелось в нее уйти. Не во всякую, конечно. Самым первым было желание спрятаться в каменный дом поросенка Наф-Нафа и прожить в нем всю жизнь. Потом хотелось пробраться в какую-нибудь героическую картину вроде «Чесменского боя», чтобы постоять на капитанском мостике, дать команду «На абордаж!» и быстро вернуться в школу в звании капитана первого ранга с Георгиевским крестом на груди и наградным кортиком «За храбрость». Одно время собирался я в «Свободу, ведущую народ» — мальчишкой с двумя пистолетами, потом во времена Петра Первого, но не в «Утро стрелецкой казни», а в картину Серова, чтобы вместе с ним руководить строительством Санкт-Петербурга, брить бояр и строить корабли.
Хотелось оказаться алхимиком на картине Тенирса, Суворовым, переходящим через Альпы, написанные Суриковым… Из песни слов не выкинешь — хотел быть Лениным на картине уже другого Серова, где вождь мирового пролетариата провозглашает Советскую власть на Втором Съезде Советов. (Пусть подымет руку тот, кто в нашем советском детстве этого не хотел.) Список длинный — всего не упомню. И все же каменный домик Наф-Нафа, пусть заброшенный и сильно обветшавший…
Бродил я по выставке акварелей Исторического музея «Пейзажи старой Москвы» и, глядя на первопрестольную столицу конца восемнадцатого и начала девятнадцатого веков, жалел о том, что нельзя съежиться до размеров спички и влезть в какой-нибудь «Вид Новоспасского монастыря и Крутицкого подворья со стороны Москвы-реки» или в «Окрестности реки Яузы», или в «Вид на храм Христа Спасителя, Каменный мост и Кремль от набережной Москвы-реки», к деревянным заборам, коровам, рыбакам, портомойне, развешанному на веревке постиранному белью, утлым лодчонкам, мужикам, бабам, ребятишкам, собакам, щегольским коляскам, франтам, зевакам, горластым пирожникам, сбитенщикам, к заброшенному Кремлю с кустиками и даже деревцами, выросшими на его обветшавших стенах и башнях, к Триумфальным воротам на Страстной площади, чрез которые въезжал Александр Первый во время коронационных торжеств… Короче говоря, в Москву, которая тогда была провинцией у моря. Влезть и уйти подальше вглубь от рамы, куда-нибудь за угол, за стену Китай-города, на другую улицу, чтобы никто и даже вечно не смыкающая глаз музейная старушка не смогли вытащить обратно[29].
Поселиться где-нибудь на берегу Яузы, в небольшом одноэтажном домике с мезонином и деревянными оштукатуренными колоннами. Никогда меня не привлекали дворцы, но всегда хотелось жить в домике с мезонином, чтобы утром выходить на маленький скрипучий деревянный балкон в халате с кистями и в подзорную трубу озирать окрестности или не озирать, а просто зевнуть и потянуться так, чтобы каждая косточка хрустнула, и велеть какой-нибудь Агафье или Прохору нести умываться. И чтобы комнатки были небольшие, и горшки с геранью, традесканцией и бегонией на всех подоконниках и жардиньерках, и клетка с канарейкой, и клетка со щеглом, и собака, чтобы лежать у ног, когда я читаю или дремлю в кресле-качалке, и чтобы в буфете за цветными стеклами ни одной бутылки, а только графины и графинчики с домашними настойками, запеканками, наливками, и чтобы вязанье жены, которым играет котенок[30]…
Сам понять не могу, откуда это во мне? Откуда такая непреодолимая тяга к мещанскому быту… Ведь я в молодости Канта пытался читать, у меня даже тетрадка школьная была с выписками из «Критики чистого разума», и вообще я человек либеральных взглядов, но… чай или кофе из простых фаянсовых кружек пить не люблю — подавай мне тонкие, фарфоровые, с прозрачными на просвет стенками и изящными блюдцами[31]. В детстве рос в обычной советской квартире со смежными комнатами и совмещенным санузлом. На одной из стен моей комнаты висел портрет Чехова. И всё. Три других стены, не считая книжных полок, были совершенно голыми. У нас не было даже слоников, даже ковра на стене, и обои… Впрочем, у нас и обоев не было, а были оштукатуренные стены с простым геометрическим рисунком из палочек и кружочков. Мещанские цветы на обоях мне могли присниться только во сне. Никогда у нас не было графинов, и соленые огурцы на стол подавали не в красивой огуречнице кузнецовского фарфора, а в обычной суповой тарелке с зеленым ободком…
Как ни крути, а без кухарки и прачки не обойтись. Придется пойти служить в какой-нибудь департамент. Дослужусь до столоначальника и заведу кур. Пусть Агафья за ними смотрит. Или Прохор. Поросенка заводить, пожалуй, не стану. Визг от него, амбре… Или не пойду служить в департамент, а стану преподавать в университете, скажем, химию или средневековую историю. Чтобы по вечерам ко мне приходили университетские товарищи и мы могли бы за чаем с наливками и яблочным пирогом следить какую-нибудь этакую науку, чтобы этак расшевелило душу, дало бы, так сказать, паренье этакое… И рюмки для наливок маленькие, с золотым ободком по краю и тоненькими ножками, чтобы можно было их за эти ножки вертеть пальцами. И в горке из красного дерева десятка два фарфоровых безделушек — галантных кавалеров, барышень, охотников с собаками, пастушек, изящных табакерок и подсвечников с амурами… или часы с амурами… или кулебяка на четыре угла с грибами, гречневой кашей, яйцами и сомовьим плесом… или чтение вслух карамзинского «Вестника Европы»… или партия в стуколку с прикупом… или всё вместе.
По выходным дням можно было бы сидеть с удочкой на Яузе, а не то пойти с лопатой и мешком в Кремль, который в то время толком не охранялся, искать старые подземные ходы и, конечно, библиотеку Ивана Грозного. Тогда ее еще можно было найти. Или не ходить, а организовать из соседских детей археологический кружок, дать им всем лопаты, совки и пусть перекапывают огород в поисках египетских пирамид или Трои; или брать уроки рисования, чтобы потом целыми днями сидеть с мольбертом в каком-нибудь московском дворике или на бульваре, или у Китайгородской стены, или у церкви, или на набережной Москвы-реки и рисовать допожарную Москву; или, если не окажется таланта к рисованию, учить петь канарейку «Коль славен наш Господь в Сионе»; или проверять, как несутся куры; или спать после обеда над свежим номером «Московских ведомостей», потом проснуться, достать из погреба и съесть оставшийся от обеда ломоть тамбовской ветчины с зеленым горошком, напиться кофею, сесть за бюро красного дерева и, разбрызгивая пером чернила, размашисто написать в дневник: «Да знаете ли вы, что такое Россия? Ледяная пустыня, а по ней ходит лихой человек» или «Иногда кажется, что Россия предназначена только к тому, чтобы показать всему миру, как не надо жить и чего не надо делать», или не писать, а просто думать об этом перед сном, укрывшись с головой толстым ватным одеялом[32].
В музейном зале тишина. Такая полная, что слышно, как похрапывает пьяный мужичок под залитым вином кабацким столом на картине художника-передвижника, да шумит морской прибой у Айвазовского. Время в музейных залах не течет, но стоит, как вода в заросшем пруду или в черном, бездонном омуте. Зеркало этой воды покрыто вековой пылью, и по нему ползают с монотонным жужжанием сонные мухи, оставляя после себя черные точки и еле различимые полоски, в хаотическом рисунке которых пытливый историк потом будет искать какой-нибудь особенный, тайный смысл, да не найдет. Охраняют эту тишину, это время и этих мух специальные музейные старушки. Тихо-тихо они шуршат по залам, даже и паркет под ними не скрипит. На музейную старушку выучиться нельзя. Ею надо родиться. Такая старушка может просидеть, не шевелясь, на стуле несколько лет, а то и веков, только тогда пробуждаясь к жизни, когда некультурный посетитель вдруг задумает колупнуть нечищеным ногтем эмаль на старинной табакерке или станет смотреть на обнаженную Венеру с непристойными мыслями. Сейчас посетителей нет, и старушки разговаривают между собой особым музейным шепотом. Можно даже сказать, что читают друг у друга по губам.
— Вы понимаете, Маргариточка Викентьевна, — говорит старушка в жилетке, подбитой ангорским кроликом, старушке в войлочных ботах, — она, моя наивная девочка, решила приобщить его к прекрасному. И повела его в Консерваторию. Слушать третью симфонию Брамса. Я вас умоляю! Он третьей симфонии не отличит от четвертой…
Старушка в войлочных ботах тяжело вздыхает, теребит краешек носового платка, торчащего из рукава толстой, вязаной кофты, молчит и понимает.
Свидетели второго тома
Вообразим себе попаданцев. Не тех, что десантниками попадают в прошлое и разбивают там все кирпичи средневековых крепостей головой, не тех, что становятся королями и королевами в параллельных мирах, сражаясь с драконами, эльфами и гномами, и не тех, что, как янки из Коннектикута, могут голыми руками смастерить телеграф, сварить мыло и из опилок и кусочков проволоки соорудить лазер. А тех, у которых нет ни мечей, ни молний в рукаве, ни магических способностей.
Вообразим, к примеру, филологов-попаданцев. Таких, которые в толстых очках, а головой только и умеют что шишки набивать. Ну, скажете вы, мы таких уже видели. Попал в позапрошлый век, ударил по руке с пистолетом Дантеса или Мартынова, изменил траекторию пули и был таков. Миссия выполнена. Еще, конечно, нужно привезти антибиотики Чехову, чтобы вылечить его от туберкулеза. Но это все задачи, так сказать, первого, самого низшего уровня. Речь идет о попаданце уровня дона Руматы Эсторского, и при этом филологе. Как сделать так, чтобы расстроить свадьбу Пушкина с m-elle Гончаровой и женить его на Анне Вульф, которая его действительно любила, или отучить самого Александра Сергеевича играть в карты, или научить… да в жизни Пушкина не знаешь, за что и хвататься. Подстеречь в темном переулке Булгарина и предупредить, что если еще раз в своей «Северной пчеле» он хоть одну ругательную строчку напишет о Пушкине, то ему руки-ноги…
Нет, не годится. Филолог не десантник. Не писать же донос на Булгарина куда следует. Да и там где следует его и без того знают как облупленного. По уму-то надо, конечно, организовать журнал или литературную газету, где хвалить Пушкина, Гоголя, Баратынского, Вяземского, далее везде, и ругательски ругать Булгарина, Греча и Сенковского, но тут уже понадобится целый десант, вооруженный до зубов шариковыми авторучками. Лучше холерный карантин в тридцатом году продлить на год, чтобы m-elle Гончарова успела выскочить замуж за какого-нибудь придворного хлыща.
Хорошо бы еще умолить Гоголя не жечь второй том. Или выкрасть его, переписать и вернуть — пусть жжет на здоровье. Впрочем, лучше уговорить его не писать «Выбранных мест из переписки с друзьями». Конечно, тогда мы не увидим и гневной отповеди Белинского, но пусть неистовый Виссарион напишет гневную отповедь кому-нибудь другому. Например, Достоевскому в ответ на выход «Братьев Карамазовых». Дать Белинскому стрептомицина или даже изониазида, который остался от Чехова, и пусть проживет еще три десятка лет до выхода этого романа. И потом пишет Федору Михайловичу «по-Вашему, русский народ — самый религиозный в мире: ложь!» и аттестует его проповедником кнута, апостолом невежества, поборником обскурантизма и мракобесия и панегиристом татарских нравов.
Еще не забыть закодировать Есенина и Аполлона Григорьева.
Лилю Брик… познакомить ее с Ольгой Книппер, купить им два билета в каюту первого класса на пароход, идущий в Австралию или в Японию, и пусть себе плывут… Кстати, о загранице. Пушкина непременно надо отправить в тур по Европе. Подмазать какого-нибудь столоначальника в министерстве иностранных дел, с тем чтобы тот выдал поэту шенгенскую визу, — и айда в Париж к Мериме или в Рим к Гоголю есть спагетти и до изнеможения упиваться итальянскими красот(к)ами. Заодно уговорил бы Гоголя вообще не писать этот проклятый второй том, а сразу начинать третий. Лишь бы не завернул в Баден-Баден, в казино к Достоевскому.
Жаль только, что Мандельштаму ничем нельзя помочь. Разве обеспечить его пирожными и конфетами в неограниченных количествах.
Ну и раз уж пошла такая пьянка… Пусть это и не имеет прямого отношения к самим писателям, а все же. Хорошо бы пруд в имении Ясная Поляна засыпать. Чтобы Софья Андреевна не бегали к нему изменившимся лицом.
Читая о том, как безответно любила Анна Вульф Александра Пушкина, мне хотелось, как давным-давно, в детстве, когда мы в кино смотрели про Чапаева и кричали ему «Обернись! В тебя стреляют!», крикнуть Пушкину «Обернись! Тебя любят!». Если бы он обернулся…
Женился бы на Анне Николаевне вместо Натальи Николаевны и жил бы с ней припеваючи в Малинниках. Она никогда бы не позволила себе сказать ему даже в сердцах: «Александр, как ты мне надоел со своими стихами!» И в Петербург он ездил бы редко и только по издательским делам. И прожил бы долго, лет восемьдесят, не меньше, вместе с женой, кучей детей, внуков и Ариной Родионовной, которой было бы… столько не живут, сколько ей было бы.
Пушкин отечески пожурил бы Гоголя за «Выбранные места из переписки с друзьями», и Николай Васильевич на него ни за что бы не обиделся, как на неистового Виссариона. Потом подсказал бы ему, как переписать второй том «Мертвых душ». Чичиков, по версии Пушкина, решительно увез бы губернаторскую дочку, потом тайно обвенчался с ней в сельской церкви, потом помирился бы с губернатором, купил бы имение на его деньги возле имения Манилова, построил бы между имениями мост с лавками, завел бы в них такую торговлю, такие ремесла, такую народность и такое самодержавие с православием, что сам государь-император уже подготовил бы указ о пожаловании Чичикова с Маниловым генералами… как вдруг открылись бы страшные злоупотребления в этих заведениях по части подпольного винокурения и беспошлинной игры в вист, фараон и стуколку на очень крупные суммы казенных денег. Нарядили бы следствие, пришлось бы откупаться от станового пристава, исправника, следователя и даже привратника в губернском следственном комитете и прокуратуре. Только прокурору ничего не досталось бы, поскольку он умер еще в конце первого тома. Чичиков наделал бы тысячных долгов, продал бы за бесценок женины бриллианты, серебряные ложки и серебряное, с позолотой, ситечко и в один прекрасный день сбежал бы в бричке на голое тело с Селифаном и Петрушкой, оставив на попечение своей супруги кучу маленьких чичонков.
Что же касается Достоевского, то его Пушкин разбранил бы в «Отечественных записках» или в «Современнике» за отвратительный слог и за то, что редкий читатель сможет дочитать до середины речь прокурора в «Братьях Карамазовых». Да и сам он сколько ни усиливался читать эту речь, а все равно засыпал, не дойдя даже до половины. И приводил бы ему в пример Гоголя у которого прокурор помер тихо, незаметно, не произнося никаких речей вовсе. Хотя и признался бы потом, что всплакнул над историей Илюши Снегирева и над слезинкой ребенка, но, в целом, заключил бы Александр Сергеевич, — это нудно, нравоучительно сверх меры и так длинно, что можно удавиться. Он еще приписал бы, что у автора ПГМ в самой последней стадии, но эти строчки вычеркнула бы цензура.
Вообще Пушкин не любил пишущих длинно и еще раньше, в тех же «Отечественных записках», опубликовал бы разгромную рецензию на «Войну и мир», заявив, что сам бы написал этот роман в три раза короче и в четыре раза более короткими предложениями. Толстой этого «старику Белкину», как он его за глаза называл, простить бы не смог, но на дуэль бы не вызвал, а вместо этого фирменный поезд Кишинев — Москва, под который бросилась Анна Каренина, назвал бы «Алеко». Впрочем, Пушкин на него бы и не обиделся. Он очень любил бы железную дорогу и всё с ней связанное, особенно вагоны-рестораны, и всегда требовал бы у официантов шампанское марки «Анна Каренина». Ездил бы каждый год с женой и внуками в Одессу, к морю, по Курской железной дороге, и каждый раз, подъезжая к тому месту, куда Толстой выходил пахать, высовывался бы в окно и… тут Анна Николаевна хватала бы его за фалды сюртука, втаскивала бы обратно и тихонько говорила в его пахнущее паровозным дымом оглохшее ухо: «Не надо, Сашенька, ей-Богу, не надо. Перед людьми неловко. На, вот, закуси лучше». И протягивала бы ему наколотый на вилку соленый рыжик или кусочек жареного битка с луком.
И, наконец, самое главное. Проживи Пушкин дольше, от него нам остались бы фотографии, а не только портрет Кипренского.
Лев Бэггинс и другие
Перед сном перечитывал «Анну Каренину» и решил, что Толстой — холодный препаратор чувств своих героев. Все-то он раскладывает по полочкам — каждый чих Вронского или Каренина, каждую слезинку Анны. Всему-то у него есть правильное и психологически точное объяснение. Анна рыдает после объяснения с мужем и знает то, знает другое, чувствует третье и даже четвертое… Точно читаешь ты не роман, а медицинское заключение, составленное Толстым. Со всем тем, проснувшись утром, я вдруг с ужасом подумал: «Аня беременна и все рассказала мужу! Что делать?! Выходить в отставку? Готовиться к дуэли с Карениным? Увозить ее к маме? Господи, ну почему как раз сейчас нет денег даже до получки…» — и только после того, как жена велела немедленно вставать, умываться и идти есть остывающую овсяную кашу, меня отпустило и даже стало казаться, что все образуется, как говаривал камердинер Степана Аркадьича Облонского.
Толстовская манера постоянно анализировать чувства своих героев, все эти «Анна чувствовала… знала наперед… Вронский знал назад… Долли понимала…» оказались ужасно прилипчивыми. Третьего дня, завтракая хлебом с отрубями, диетическим творогом и чаем без сахара, я понимал, чувствовал и знал наперед, что вечером не удержусь и, противу данного себе обещания не притрагиваться после шести к сладкому и мучному, нечувствительно съем пастилу или творожное кольцо, или сливочную помадку, что уже сейчас мой язык и пальцы на руках нервно движутся, ощущая податливую мягкость помадок и хрупкость белоснежных брусков пастилы. Потом, уже в постели, стану лежать с открытыми глазами, бесстыжий и сытый блеск которых будет виден мне самому.
Читаешь «Анну Каренину», читаешь… Все ужасно серьезное, требующее внимательного, вдумчивого чтения. Толстой, Толстой и еще раз Толстой. И внезапно, в сцене, где адвокат Каренина, уже обратившись в одно большое ухо, чтобы внимательнейшим образом выслушать своего клиента, вдруг молниеносным движением ловит моль и снова почтительно замирает… Ну ведь Гоголь же. Ей-богу Гоголь! И снова Толстой, Толстой, Толстой…
[29] Про холеру, антисанитарию, выгребные ямы во дворах, сырую воду, пиявки вместо таблеток от гипертонии, малиновое варенье и липовый цвет вместо антибиотиков, крепостное право вместо конституции, летом постоянную пыль на улицах от высушенного солнцем конского навоза, сточные канавы, в которых можно сломать ногу, я знаю.
[30] С котенком, конечно, перебор, но кто-то же должен катать по полу клубки с шерстью. Пусть это будет подобранный на улице умирающий котенок. Можно его выходить, выкормить и, поскольку я взрослых котов терпеть не могу, подарить знакомым, а самим подобрать нового.
[31] Мизинец, правда, не отставляю. Это было бы слишком.
[32] Родись я не в девятьсот пятьдесят восьмом, а лет на двести пораньше, может, и тянуло бы меня не в прошлое, но в светлое стремительное будущее без слоников, фарфоровых статуэток и жардиньерок. Может, рисовал бы я в мечтах не тихую и сонную провинциальную Москву, а небо в алмазах, черные квадраты на стенах картинных галерей, кружки и ложки из полированной нержавеющей стали, сверкающие небоскребы, ракеты, многотысячные демонстрации и автозаки.