А там хлеба поспевают, и совсем голову поднять некогда. С жатвой управляются бабы, бывает, и косой жнут, но больше серп выручает. За день так накланяться можно, что спина, по словам сестры, нальется мурашками и гудит как тяжелый колокол. Вот и снопы вязать надо или в копны складывать. Ток подготавливать время.
Поручают Павлуше очистить круг от стерни и бурьяна. Если давно нет дождя, подвозят они с Васильком на быках бочку воды, разливают ее по кругу, чтоб пропиталась земля получше. Не сразу можно загонять туда пару быков, чтоб ходили они не спеша по тому месту. Подсыпают им время от времени под ноги половы, соломы кой-когда подбросят. Ходят быки так до тех пор, пока не получится ровный и гладкий, плотно утоптанный ток, куда можно будет свозить скошенный хлеб и молотить. Теперь можно посередине вбить большой кол попрочней, потому что станут ходить вкруг него быки. Изредка крикнет на них Павлуша, подтянет, если нужно, поближе к центру, чтоб вытаптывались колоски равномерно.
Весь день нехитрыми приспособлениями — тягалками — стаскиваются к току готовые копны, а вечером и ночью по прохладе молотить и веять надо. Ставится «решето» — большой кусок бычьей толстой кожи, превращенный в подобие крупного сита. Затем бросается на него только что обмолоченное зерно и так отвеивается. Лишь один раз удалось отцу раздобыть у соседа веялку на несколько ночей. Тогда работали день и ночь — вдруг понадобится машина хозяину, надо спешить!
Ту работу, что досталась им тогда, Павлуша запомнил надолго. Один в барабан зерно неотвеянное подбрасывал, другой вращал, а третий чистый отвеянный хлеб в сторонку отгребал.
Не выдержит такой жизни хлопчик, возьмет да и уснет после полночи на ходу. Вскинется ото сна, а работа еще пуще кипит, при луне только лица у Петра и Николая от пота посвечивают. Подумается ему: «И как это им спать не хочется?» Да надо, чтоб не заметили его слабости, следует приниматься за дело.
Возвращались однажды Павлуша и Василек на подводе в станицу. Шел июнь, хлеба стояли стеной, наливались. Куда ни посмотришь, всюду одно и то же — пшеница, пшеница, и нет ей конца и краю. По дороге слушали, как выкрикивает перепел, да по очереди привставали, упершись ногами в днище подводы, во весь рост. Крепко сжимали в руках вожжи, громче погоняя лошадей. Ослабляли бег, только лишь почувствовав дрожь днища, осушающего ступни. Тогда, присев, переводили упряжку на менее тряский ход и слушали рассказ деда, подсевшего к ним за Ново-Мышастовской…
— Вы хоть и малолетки, вижу, а батьку своему небось каждое лето подсобляете на степу?
— А что? — переспросил Василь.
— А то, думаю, что раз хлеб свой едите, да еще на ниве с ним всю мороку знаете, нужно еще кое-что послушать вам про него. Я вот с ним всю жизнь провел. Родился, говорят, на соломе и сплю до сих пор на ней, а спроси другой раз про него — толком и не расскажешь, не поймешь… Ну что это за штука такая — захват, знаете?
— Это то, когда хлеб повалится? — почти в один голос спросили братья.
— Да. Говорят старые люди, что раньше как вовсе и не знали захвата этого, чи помхи. Кто как зовет его. Сейчас не часто, но стали замечать его, хотя год на год не приходится. Одно только подметили — как налив, так и захвата жди. Еду я как-то верхи. Смотрю на хлеб и не пойму ничего. Что за напасть, думаю? Слезаю с коня — и ближе. Походил, походил и вижу, что и с поздней и с ранней пшеницей что-то неладно. — Тут старик прикурил свою трубку, коротенькую и черную от времени, спрятал кресало, поправляя на поясе красиво расшитый зеленый кисет.
— Глазам не верю — почти вся пшеница снежком покрылась как бы, вроде от плесени побелела, что ли. Беру в руки колосок, другой, а они полностью почти объедены и сникли. И так кусками по всей ниве — то не тронуто, а то сплошь захвачено, съело, что…
— А что же это было, дедушка? — спросил тогда Павлуша, не понимая еще существа рассказа.
— Захват был, что ж еще. Перед тем как случилось это, дожди сильные прошли. В ту пору хлеб еще не наливался. А дождь прошел — от него все и пошло. Вот в этом году погода тихая пока, тепло, солнышко — захвата и на показ нет. Говорят, если присмотреться, можно и сейчас его найти кое-где. Там, где низко, мокро — по балкам и падинам, — там жди захвата…
Они подъезжали к станице, и лошади припустили, учуяв дом. Привычный этот бег стал заметно приближать их к показавшейся за сторожевым курганом красной черепице авакинской мельницы и невидимым пока дощатым заборам крайних дворов.
Старик продолжал, попыхивая трубкой:
— Захват — поганое дело, хлопцы. Бывает, смотришь — душа не нарадуется, такой важный хлеб к наливу вымахал. Но и тут не жди добра, не кажи «гоп». Поляжет, солома почернеет. А зерно? Какое оно тогда, видели? И не приведи бог вам его видеть никогда. Ни весу, ни виду, легкое, сморщенное — куда годится такое?
— Слышал я, что хлеб, когда захват, кругами ложится по всей ниве. Или ведьмы с чертями его по ночам валяют? — спросил Павел, улыбаясь.
— Не знаю, кто его валяет и когда, — старик при этом перекрестился, — но лежит он не только кругами, повихряется. Больше всего он бывает полосами.
— Вот у нас пай есть, так вчера зашел я в пшеницу, иду, а с нее какая-то пыль летит, черная как сажа. Сорвал один колосок, другой, третий — черные все, и зерно такое же, и солома. Но больше нету совсем зерна, пустой колос. Это тоже захват? — спросил Павел.
— Не, то другое что-то. Похоже на головню. У меня ее не было. От тумана, говорят, садится на хлеба. Захват, я знаю, еще бывает, если восточный ветер и налив идет. Сухой, горячий ветер. Он высушивает зерно, не дает ему как следует налиться. Такое зерно никуда не годится — щуплое, морщавое. Тогда его и не продашь нипочем… На жирной земле, на царине, тоже хандрить может хлеб, здесь захват чаще, чем на высоких и открытых сухих местах.
Приехали? Ну, всего вам… Бывайте! — И старик, белея бородой и выцветшей от времени, солнца и соли длинной рубахой, пошел по направлению к бирюковской длинной хатине. А память о его рассказе Павлуше на всю жизнь осталась.
Павлуша часто вспоминал своего дедушку по отцу, Тимофея Ивановича, как его называли все. Всегда почему-то тот виделся ему в марлевой накидке вроде легкого воздушного бриля. Курящейся головешкой в одной руке выпугивает он из дуплянки-улья снующих вокруг, облепивших его руки пчел. Или стоит с золотистыми тяжелыми сотами и пчелами, ползающими, будто прилипли, по вощине — крылышки у них слюдяные и поблескивают, спинки длинные, круглые, с темными колечками по медовому мохнатому тельцу.
Теперь уже, чуть повзрослев, узнал, что дедушка участвовал в кавказской войне и за это получил своего «георгин». Сам же он об этом никому не говорил, а крест тот надевал только по большим праздникам.
Никогда не думал он, что дедушка Тимофей, всю жизнь свою, как представлялось, провозившийся с пчелами, садовым участком над ериком, обрабатывавший клочок виноградного сада вблизи Красного леса, — этот самый дедушка, оказывается, был на нелегкой службе. Он мог стрелять, спасаться от погони, отбивать атаки, наступать, а значит, убивать или быть убитым в чужой стороне. Всего этого мальчик не мог представить себе уже хотя бы потому, что ему иначе и не думалось, что дедушка во все времена носил свою бороду и был только таким стареньким и никогда молодым, он только и делал, что жил в Ивановке, мастерил и чинил сети, смолил вечно дырявую байдочку, ловил рыбу, трудился в саду, смотрел за пчелами и качал мед. А осенью, когда с дерева начинал падать первый лист, давил вино, закапывал на зиму виноградную лозу, и к покрову в хате его стоял надолго запах свежего, еще не перебродившего виноградного сока. Маленькие темные мошки слетались на этот дразнящий запах. Их можно было видеть и на подсиненных простеньких занавесочках малюсеньких окошек, и на голубоватых беленых стенках, и даже в низенькой коридорной пристройке, — как только войдешь с улицы, они так и мельтешат, садятся на ресницы, щекочут нос.
В последнее время все чаще стал жаловаться дед, что совсем мало осталось, по пальцам можно пересчитать тех, что помнили времена, когда в Екатеринодаре на том самом месте, где теперь атаманский дворец, «качок залюбкы стрелялы»[5]. Разное вспоминал. II про то, что по Красной так иначе и пройти было нельзя, как в ботфортах. И как атаманша чуть было раз не утонула в луже перед самым домом своим.
Но были у них беседы и иного рода. Остались в памяти Павлуши рассказы деда о том, почему в иные дни не полагалось работать, даже в такие, когда дорог был каждый час — во время уборки хлебов.
— Палия, — начинал дедушка, — это праздник великомученика Пантелеймона. Это тебе тем более нужно помнить, что отец твой Пантелеймон зовется. Так вот у нас по станице все казаки верят, что, если кто будет работать в этот день, у того весь хлеб святой Пантелеймон спалит. Вот и праздник потому назвали «Палия».
А есть и другой, — продолжал он, — смоленской Божьей Матери. Так если в этот день кто будет работать, тому не только хлеб спалит, но и все хозяйство превратится в смолу. Поэтому день этот называется «Смолия».
Запомнился Павлуше случай, когда они ехали с дедушкой Тимофеем по степи домой в станицу. Едут, едут… И вдруг тот останавливает лошадей, слезает. Поперек дороги лежит мешок пшеницы. И дедушка, едва-едва умеющий грамоте, сказал ему тогда:
[5] «Уток запросто стреляли» (укр.).