Был февраль 1917 года. На Кубани стояли такие морозы, каких не помнили и столетние старики. Особенно лютым выдался день 11 февраля. Термометр у аптекаря Шнейдера в Ивановской показывал 22 градуса по Реомюру. Хорошо, что совсем не было ветра. А к вечеру в станице наблюдали настоящее столпотворение — от края земли к нему поднимались столбы света, точно такие, как видел Пантелеймон Тимофеевич в Питере. Так там и ночь в день превращается летом, а зимой наоборот — одна ночь и ночь, света белого не увидишь.
Но проводили под разухабистые мотивы масленицу, и морозы как рукой сняло. К концу месяца прилетели скворцы, а через неделю, в первых числах марта, побывавшие в Екатеринодаре на старом базаре ивановцы рассказывали, как Кубань подбирается к домам в самом городе неподалеку от пристани.
Все, казалось бы, шло своим ходом. Областные газеты все так же писали, что, где и почем можно купить. По четырнадцать копеек за штуку предлагались петровские или же шотландские сельди…
Однако уже 4 марта городская екатеринодарская дума направила делегацию к начальнику Кубанской области генералу Бабычу. Был поздний час — около девяти часов вечера. К атаманскому дворцу на Бурсаковской, минуя памятник Екатерине, подходила группка людей, перед которыми и без того стоявшие по уставу атаманские ражи вытянулись в струнку. Это были уполномоченные, гласные думы, предводительствуемые городским головой Сквориковым. Разговор был недолгим. В тот же вечер в присутствии этой делегации наказной атаман и заявил, что он «слуга нового правительства».
Причиной такого рода декларации послужили события, происшедшие несколько ранее в Петрограде, о которых местная газета писала так:
«В Таврический дворец явились делегации от гвардейских частей и казачьего конвоя Его Величества. Их встретил депутат — казачий офицер Караулов, произнесший большую речь, после чего гвардейцы и конвойцы заявили о присоединении к новому правительству».
Там же помещалась телеграмма об отречении государя от престола, о большой речи Милюкова в Государственной думе. Тот разъяснял, что царь отрекся от престола в пользу своего малолетнего сына, что регентство принял на себя великий князь Михаил Александрович.
Рабочие бастовали. Они выходили на демонстрации. Уже 5 марта 1917 года Екатеринодарский Совет рабочих депутатов постановил командировать в Петроград делегацию с ходатайством «о смещении начальника области М. А. Бабыча и замене его другим лицом». Через десять дней по назначению буржуазного Временного правительства комиссарами по Кубанской области стали некие Бардиж и Николаев, верные слуги министров-капиталистов. Днем ранее, 14 марта, они разыграли спектакль. В екатеринодарском войсковом Александро-Невском соборе состоялась присяга чинов штаба и областного правления на верность Временному правительству. Полученное там же сообщение о первой победе русской армии на фронте после переворота было встречено дружным «ура». И выходит дело — вывеску поменяли, а суть осталась все та же.
Мало-помалу февральские события в Петрограде запоздалым эхом стали отдаваться и в Екатерине даре. Писали о переходе на сторону революции кубанцев, которые несли на ту пору службу в столице.
А вскоре и на улицах войскового града смогли подивиться на шествие немногочисленных «самостийников», распевавших свой гимн «Ще не вмерла Украина». Пашковцы послали в Петроград на имя председателя Государственной думы обращение, в котором высказывали пожелание о переименовании Кубанского казачьего войска в Запорожское. Но было много и таких, что спрашивали: «Ну и что ж? Пусть республика, лишь бы только хороший царь был…»
Со страниц газет стали раздаваться голоса с требованием изъять из собственности огромные земельные наделы, прикарманенные разными путями господами Бабкиными, Николенко, Часовниковыми, Стрельцовыми и прочими. Их так и называли — «земельные короли».
Временное правительство приступило к осуществлению своего лозунга «Все для победы! Война до конца!». Тщетно взывало оно к сознательности граждан: «Каждая незасеянная десятина земли будет непоправимым ущербом для обороны».
По станицам казачки и иногородние осаждали правления. Они требовали выдачи положенных им за ушедших на фронт мужчин продуктов по карточкам. Цены на рынке стали баснословными.
«Жертвуйте сухари для наших пленных через шведский Красный Крест», — взывали газеты.
Пантелеймон Тимофеевич, опасаясь за судьбу Петра, отправил в Питер телеграмму. Так как с деньгами стало совсем туго, да и не привыкли тратить их по пустякам, то перед отправкой ее в казармы на Шпалерную долго обдумывали текст. Наконец сошлись на том, что достаточно и одного слова. Оно было найдено и оказалось самым главным. «Живой?» — спрашивал отец.
В связи с последними событиями реалисты тоже почувствовали волю. Им стало казаться, что теперь у них появилась возможность свести счеты с некоторыми из ненавистных им преподавателей. Но так продолжалось недолго. Директор училища, ярый монархист Штепенко, быстро пресек всякие их поползновения к вольностям. За малейшие провинности стали жестоко наказывать, и даже ставился вопрос об исключении нескольких учащихся. Краткий медовый месяц закончился, и началась подготовка к событиям куда более серьезным…
И без того строгий на вид отец стал вовсе замкнутым. Он с тревогой, которую ни от кого не скрывал, ожидал ответной телеграммы. А ее все не было и не было. Была у него и другая думка, не менее тревожная, — 66 младшие должны доучиться, что бы ни случилось. Он усвоил это подобно тому, как знал, что вспаханную ниву надо засеять, а потом собрать с нее урожай. И никуда тут не деться, потому что, как говорится, умел начинать, сумей и до конца довести дело. Как ни приходилось ему тянуться, лезть в глаза к тем, кого он в другое время обошел бы десятой дорогой, но все же с врожденным крестьянским упорством стоял на своем — пусть мы свой век в грязи прожили, но дети в люди выйдут, выучатся.
От таких забот у него голова шла кругом. Что еще будет с меньшими? Не лезли б ни в какую кашу, когда кругом такое творится. Он не забыл историю с гимназистом Карповым и учителем Дудкой и не хотел, чтобы и его дети ввязывались в какие-то иные дела, кроме учебных.
С большим трудом удается ему в последнее время сводить концы с концами. То недород — кубанская вода на нивах почти целый месяц простояла, то свадьба, а тут пока Петра проводили в гвардию — крепко вытрясся. Потому и трудно так ему оплачивать учение Василька с Павлом. Какие теперь деньги? Слезы! Пока в руках — есть они, а как куда пошел, считай, там и остались копейки. Того не возьмешь за них, как то перед войной было. Приходят они трудно, да уходят легко.
И пришли на память Пантелеймону Тимофеевичу те слова, что сказал ему Савченко тогда на процессе в зале окружного суда, когда сидели они почти рядом и слушали разбирательство об ивановских конокрадах. Кто ж спорит, на своем степу много не разживешься, капиталу не накопишь. Но, как и предки его, живет он так день за днем, год от года, и нет у него никаких мыслей о чем-то другом, кроме той жизни в своей станице, службы, работы на ниве, отцами завещанной, работы тяжелой и подчас неблагодарной. Он, как и многие, понимает и видит, что жизнь обходит его стороной и движется куда-то дальше в непонятном для него направлении. Но предпринимать что-либо он не хотел, да и не мог. Силы не те — шестьдесят годков вот-вот стукнет. Копить деньжата, чтобы пустить их при случае в дело, ну там лавку завести или что-то в этом роде? Нет, не уподобится ни он, ни вообще любой из ихнего рода екатеринодарским купцам, допустим, или плутоватым грекам, что успели прибрать к рукам своим всю торговлю по области, табачное дело и хлебные ссыпки. Всю жизнь копаться в грошах, как воробей в конском дерьме на дороге? Нет, негоже такое занятие для казака, недостойное дело, нестоящее.
Потому и выходило так, что тому, кто работал из года в год от рожденья до гробовой доски на своей ниве, всей семьей от мала до велика, — едва хватало на пропитание. А те же, к кому они свозили хлеб на ссыпки, те, не ударяя палец о палец, записывать едва успевали на свой счет кругленькие суммы. Многих из таких владельцев никто в станице и в глаза не видал. Но в отчетах и ведомостях подобные личности значились по станице Ивановской как имеющие самый высокий годовой доход. «Кому — война, а кому и мать родна», — подумал Пантелеймон Тимофеевич, отмечая в памяти появившиеся за последние несколько лет в Ивановке лавчонки, разросшиеся кирпичные заводы, паровые мельницы…
В конце июля 1917 года в Ивановской был, в который раз за последнее время, станичный сбор. На этот случай приехал из отдела для присутствия на сходе есаул. Отношение населения станицы к Временному правительству было основным вопросом, который навязал казачеству комиссар Бардиж, кадет по убеждениям.
— Граждане казаки, — начал есаул, приосаниваясь. — Как вы теперь знаете, по многим станицам нашего отдела, да и по всей области проходят станичные сборы. Насколько мне известно, повсюду принимаются решения о том, что наше кубанское казачество жить должно дружной семьей и строить жизнь на новых началах. Скоро в Екатеринодаре собирается Войсковая рада, и ваши депутаты будут решать этот вопрос.
Но нас должно волновать другое. Вы не хуже меня знаете, как разные газеты и съезды в последнее время только и знают, что судачат про то, быть или не быть нам, казакам. Я же, как и все вы, твердо заявляю здесь, что наше кубанское казачество обязано сохранить чисто кубанскую самобытность и собственный уклад жизни. Мы с вами все это без посторонней помощи выработали на протяжении целых веков. И никто не должен вмешиваться в жизнь казаков, а тем более мешать нам устраивать ее по своему усмотрению. Мы должны пользоваться добытыми революцией свободами так, как это сами понимаем. Самоопределение — вот что нам нужно. Только тогда и сможем жить вполне свободной жизнью казака-демократа! — закончил оратор, озирая собравшихся возбужденными глазами.
— Вот именно! — поддержал его атаман Бирюков. — Мы никому не дадим, чтоб подсовывали нам черт знает какие понятия! Нечего требовать от нас какого-то переустройства нашей жизни. Знать не хотим про неизвестные нам правила и программы. По-нашему, все это посягательства на добытые нами гражданские свободы. Хватит! Накормили нас бывшим царским гнетом! За что уродовали жизнь казака? Кто превращал его в раба и послушного исполнителя велений царских приспешников? Мы хотим жить свободной жизнью! — прокричал он, будто увидев перед собою полчища врагов.
Офицер из Славянской поспешил тут же добавить:
— Дмитрий Пименович верно сказал. Что до меня, то я скажу вот что. И это не только мое или еще чье-то мнение, нет. Мы хорошо помним, что решил Всероссийский казачий съезд в Петрограде. Не только должно сохранить свой уклад жизни, нет. Нам важно сохранить свои права на всю нашу землю со всеми ее недрами, со всем юртовым хозяйством…
— Вот, вот. Землю! Это нам надо помнить. Никому из нас никто за спасибо ее не давал. Мы ее сами отвоевали. А что потом стало? — визжал маленький седобородый урядник, которого не раз выбирали почетным судьей. — Хлынули, как та горская вода под троицу, переселенцы — как же, война кончилась! Ну, мы их в казаки записывали, делились своими землями. Перестали принимать, так что ж? Область стала наводняться пришлыми. Дожили до того, что теперь посчитать — казаков по области меньше, чем городовиков тех. Вот мы е вами и слышим теперь, что кое-кому хочется, чтоб казак поделился своими землями с голодранцами. Такие легкомысленные речи нам не по душе. Так нельзя понимать равенство и братство. При царском гнете и бесправии мы не могли распоряжаться ни землей, ни своими капиталами — все сначала утверждали царские чиновники. Мы более ста лет снаряжались за свой счет. Уже этим одним дважды выкупили свою землю. Мы семьдесят лет воевали за нее с горцами! — распалялся старик.
— Вы все не похуже меня знаете, как некоторые праздные личности распускают несерьезные разговоры про то, что казак будто и не хозяин на своей земле, что она не является его собственностью, — продолжал после старика Бирюков. — Тогда надо прямо сказать этим личностям: «Нет, так не пойдет! Вы хотите поживиться достоянием казаков, разговаривая о свободе, равенстве, братстве. А не есть ли это новый гнет, новое бесправие и полное насилие над нашими чисто казачьими интересами?»
Гул не то одобрения, не то осуждения прокатился по площади. Приняв это как одобрение, атаман продолжал: