Сафир-энглези сорок лет сидел на своем месте — он знал свой округ и людей и сочетал британское коварство с азиатским и жестокость британца с азиатской жестокостью. Когда полковник Магомет Таги переехал в губернаторский дом, сафир-энглези назначил Магомету Таги время для свидания, но не получил ответа. Он даже сам был готов поехать к Магомету Таги с почетным эскортом кавалеристов, в сопровождении консульского конвоя из сипаев. Так некогда ездил по городу Мешхеду его превосходительство императорский российский генеральный консул, с казачьей полусотней впереди, и казачий подхорунжий бил нагайкой персидских крестьян, не во время оказавшихся на дороге. Сафир-энглези смотрел на старшину купцов и главного муллу; он знал каждого из них по два-три десятка лет, он знал каждого в округе Хоросан.
— Известно ли вам, — сказал сафир-энглези, — о чем он вчера говорил со своими кавказцами? Он хочет закрыть базары. Он хочет закрыть лавки и сделать одну большую лавку, где будут раздавать даром товары бездельникам и нищим Мешхеда.
— Закрыть базары, — подумал вслух старшина, — закрыть лавки, караван-сараи и чай-хане? Базар существует две тысячи лет. Невозможно.
— Но он сказал: надо закрыть базар и…
И сафир замолчал, потому что вошел секретарь и два молодых человека в косматых высоких шапках. Это были дети Бужнурского хана. Они возвращались к отцу из Тегерана.
— Азрет Али сафир-саиб, — начал старший, — сегодня Магомет Таги позвал нас к себе: Скажи Бужнурскому хану, скажи всем курдским ханам, говорит он, что отныне я запрещаю брать подать с крестьян, что я запрещаю им судить крестьян и что земля ханов больше не ханская земля. Что вы скажите, Азрет Али? Он посылает с нами двух своих людей с письмом к народу и ханам. Что вы скажете?
— Надо ехать, — сказал старый сафир-энглези и встал.
Уже около месяца Магомет Таги владел хоросанской провинцией. Народ слушал речи мятежников, народ читал листки против богачей и духовенства и колонизаторов-англичан. Уже в караван-сарае смеялись над сафир-саибом и говорили о том, что хорошо бы посчитать серебряные туманы в сундуках мешхедских богачей и посидеть в тени узорных палаток в их загородных садах. Однажды ночью Магомета Таги разбудил восемнадцатилетний Атаев, тюрк из Энзели. Он сказал:
— Бужнурский хан прислал тебе в подарок куржум. В нем две головы, головы тех, кого ты отправил к нему вместе с его сыновьями. Я был прав; молодых ханов надо было оставить заложниками.
— Не понимают, — с печалью сказал Магомет Таги. — Что я должен сделать, я сделал. Я читал книги: по книгам я должен был занять вокзал и телефонную станцию. Но в Хоросане нет железных дорог и нет телефонной станции. Теперь я знаю, что делать, и знаю, откуда смелость Бужнурского хана.
И утром он совершил поступок, который привел в трепет и изумление его врагов и обрадовал его товарищей и народ Мешхеда: он арестовал сафира-энглези в генеральном консульстве Великобритании. И в тот день, когда сафир-энглези увидел в ограде консульства солдат Магомета Таги, он впервые за сорок лет вышел из себя. Бужнурский хан получил все, что просил, — оружие и деньги. Ему пообещали звезду и титул. Он собрал феодальных князьков и сказал им, что Магомет Таги покончит с их привилегиями и неограниченной властью и что нельзя надеяться на шахские войска. Магомет Таги был смел, он в общем не обольщал себя надеждами и умел смотреть в глаза правде. Он знал, что регулярные войска ненадежны, что духовенство, купцы и чиновники Мешхеда его явные враги. Он видел, что простой народ все еще в плену у духовенства и что на его стороне только несколько тысяч кавказцев, азербайджанских тюрок, переселившихся сюда при царе и думающих о возвращении в страну Советов. И когда курды Бужнурского хана появились вблизи Мешхеда, Магомет Таги с несколькими десятками кавказцев оставил город и пошел навстречу Бужнурскому хану. Они попали в засаду и были окружены курдами. Часть сторонников Магомета Таги убежала, другие погибли. Он сам был смертельно ранен; он поцеловал убитого рядом с ним Атаева и умер у пулемета. Бужнурский хан отрубил ему голову и отправил ее в Тегеран. Сафир-энглези отправил туда же подробное секретное донесение. Дальше начинается творимая легенда, вернее история, которая творится как легенда. Магомет Таги пал в честном бою, и потому его обезглавленный труп выдали родственникам для погребения. Тело Магомета Таги встретили тысячи. Розы садов Мешхеда лежали под колесами арбы, на которой везли тело. Тюркские женщины плакали, раздирали себе лицо ногтями и разрывали на себе одежду. А купцы Мешхеда, жизни которых и богатству уже не угрожал Магомет Таги, в радости и веселии раздавали пищу дервишам. Затем в Мешхед пришли шахские войска, был розыск, пытки и казни — все, что бывает после неудачного восстания. Но единственный фотограф открыто размножил фотографию Магомета Таги. И мне привезли один портрет из Мешхеда.
Историки, изучающие социальные движения среди народов Востока, отметили у себя в труде мятеж Магомета Таги и его товарищей. Бродячие певцы поют в полголоса обиженным и голодным о жизни и смерти Магомета Таги. И так как они знают наизусть «рубайи» Омер Хайама, как знал их персидский Риэго, офицер и бунтовщик, они кончают эту песню четверостишием:
Восстание Магомета Таги произошло в конце 1921 года в шести днях пути от Герата. В то время в городе Герате девяностолетний старик Мухамед-Сарвар-хан, в длинной афганской рубахе «пейран», без шальвар, сидел на террасе дворца и, прихлебывая чай, судил народ, а гератские палачи вешали на Чаар-су убийцу, рубили правую руку вору, укравшему курицу, и вырезали язык курильщику анаши, хулившему имя пророка.
17 июля 1921 года караван нашей миссии обогнул восточную башню Герата.
Хезареджат, страна хезарийцев, лежал перед нами — долины, плоскогорья, горные цепи и вьючная тропа, не без лести называемая географией Хезарийской дорогой. От Герата до Талкири — восемнадцать километров — с нами шли экипажи. Колесная дорога кончилась у ворот р а б а т а. Чтобы не возвращаться к описанию этого своеобразного, игравшего роль в наших странствиях, места, я попробую описать рабат сразу и коротко, Рабат — станция, вместе с тем укрепление, форт, маленькая крепость. Представим, что дети колоссы, дети великаны грубо вылепили из глины игрушечную крепость, прямоугольник с четырьмя башнями по углам. Внутри двора — походная мечеть, по стенам — полутемные землянки-ниши с дырой в потолке для выхода дыма. Ворота выходят на восток, стены и башни приспособлены для обороны, но осели от времени, весенние дожди размыли бойницы, и все сооружение рассыплется от выстрелов трехдюймовой пушки. В бурные средние века на опасных караванных путях рабаты были тихой пристанью и защитой путнику. Я мог бы рассказать о разнице в устройстве рабатов Гератской провинции и Кабулистана, о скорпионах и фалангах, верблюжьих клопах, об алчных гундарах — смотрителях рабата, но это детали, имеющие значение для иностранцев; для афганцев это прочный и устоявшийся быт. Экипажи вернулись в Герат; мы с некоторой грустью простились с громоздкими старыми каретами. Европа распрощалась с нами в половине девятнадцатого века.
Товарищ С., генеральный консул в Герате, угрюмо пожелал нам счастливого пути. Он вернулся в Герат, в «баг-и-Шахи», снял пиджак и алые бриджи, надел бухарский халат и взял в руки гитару. Он поставил ногу на низкий подоконник и, меланхолически дергая струны, с настоящим отчаяньем смотрел на рисовые поля, стены и башни, минареты и прочее. Фурункулы и карбункулы, испарина, душные бессонные ночи, малярия — год Гератской жизни — замучили мужественного дипломата. Он отложил гитару, пошел в канцелярию и сочинил депешу в три адреса и в девятый раз категорически, потребовал отозвания. Комендант и начальник афганского конвоя Худабаш-хан попробовал ему подсунуть фантастический счет за саман, который сверх нормы давали лошадям миссии, но генеральный консул сверкнул на него глазами, и рисальдар, как оперный чортик, провалился в люк винтовой лестницы. Товарищ С. прошел в свою раскаленную солнцем, похожую на тюремную камеру, комнату, сдернул с кровати вишнево-алые бриджи, воспоминание о милом военном прошлом, и повалился на кровать в изнеможении и жестокой ностальгии. Вишнево-алые бриджи лежали на полу и уводили мысли генерального консула далеко от Герата, в милый Ташкент, к друзьям и боевым товарищам. Не знаю, откуда попало в армию это алое сукно; говорят, его взяли в несметном количестве в складах бывшего эмира Бухары. Я видел его на штабных работниках Туркфронта, на красноармейцах и политработниках — все равно кавалеристах или пехотинцах. Я видел его на моем славном друге, краснознаменце и начальнике гарнизона Ташкента, Льве Михайловиче, заслуженном боевом красном командире, с редкими странностями и чудачествами. В Ташкентском общежитии запросто ходил по коридору, грохоча копытами, его боевой конь. Командир въезжал на коне в свою комнату, и бывало так, что хозяин спал прямо на полу, в полуденный жар, когда жизнь замирает в Ташкенте, а конь стоял над хозяином, обмахиваясь хвостом от мух. Обыкновенные люди никак не могли примириться с командиром и конем, гуляющим по коридору, и они причинили не мало беспокойства его хозяину. Но в Москве они все же перетянули струны, и когда Льва Михайловича строго спросили: «Совсем спятил в Ташкенте? Говорят, на пятый этаж верхом въезжал?», командир ответил кратко и по-военному: «Брешут. В Ташкенте выше двух этажей дома нет». Ему простили и на этот раз, потому что это был редкий в бою и в товариществе парень, герой и лихой наездник. Раз я вспомнил давние встречи, надо сказать и о моих спутниках-товарищах по Балтике и по Кабулу. Семен Михайлович Лепетенко был главкомом и диктатором каравана в нашем путешествии в Кабул. Он не признавал жары и тропического солнца; он не закрывался от солнца ни пробковым шлемом, ни вуалью, ни очками-консервами. Он ездил вдоль каравана взад и вперед с самодельным русско-персидским словарем в руках, распекал и подтягивал и наводил порядок в переселении народов и Вавилонском столпотворении. Он не вникал в отношения всадника и лошади; для него не существовало плохих наездников, и он недоумевал, почему бухгалтер Ц. не едет в указанном ему месте, рядом с денежным ящиком, а носится в стороне от каравана. Между тем у бухгалтера Ц. был резвый и неутомимый конек, неприученный к медленному шагу вьючных коней. Он не ставил в грош своего всадника и носил его по ущельям, обрывам и кручам, и выходило так, что бухгалтер Ц., тихий и флегматичный человек, увеличивал вдвое обыкновенный денной перегон. К вечеру, выбившись из сил, на взмыленном, но все еще бойком коньке, он подъезжал к Семену Михайловичу и беспомощно восклицал: «Ну вот… а еще говорят — лошадь умное животное». Но самыми замечательными спутниками были матросы из конвоя миссии — восемь военных моряков бывшего походного штаба комфлота. Восемь молодых атлетически сложенных парней, раздобревших на афганском пайке, на рисе, баранине и жирном супе «шурба». В конце концов они заскучали по щам и оладьям, но в первые дни путешествия афганцы собирались вокруг них и смотрели с немым восторгом, как матросы управлялись с барашками и белоснежной горой ханского рису. Потом они накинулись на дыни, абрикосы и виноград, запивая их известковой мутной водой из арыка. Доктор Дэрвиз поднимал глаза к небу и восклицал в неподдельном ужасе: «Товарищи! Но холера, но подумайте — азиатская холера…» Матросы посмеивались, сверкали зубами, похохатывали до тех пор, пока однажды в Кабуле желтая гостья не остановилась у изголовья пулеметчика Зентика и не оставила его навеки в сухой и твердой афганской земле. Зентик умер в Кабуле и похоронен на горе за оградой мусульманского кладбища, над мечетью султана Бабэра, завоевателя Индии и Средней Азии. Серп и молот и короткая эпитафия на камне, одинокая плита в горах была единственной советской могилой в чужой стране за тысячу километров от советской границы. Мы все вместе составили эпитафию над могилой революционного матроса; Лариса Михайловна прочла ее вслух и голос ее дрогнул. Пулеметчик Зентик был первый в бою, на коне и в русской пляске, в «Баг-и-Шахи», в Герате за два месяца до конца своей короткой, смелой и честной жизни. Мы пришли к нему прощаться в его последнюю кабульскую ночь. На кошме лежал обтянутый тонкой пленкой кожи скелет — все, что осталось от русского веселого гиганта, двадцатишестилетнего, красивого как Зигфрид, парня. Он агонизировал; сжимались и разжимались пальцы руки, и ногти царапали деревянную стену; тридцать два, слоновой кости, зуба обнажились и сверкали нестерпимым блеском. Два его лучших товарища — Харитонов и Астафьев — непоколебимо играли в шашки. Третий его закадычный друг стоял над Зентиком и прикидывал глазами мерку для гроба, гроб сколачивали тут же, в полпредстве (афганцы не сумели сделать стандартного европейского гроба). Доктор Дэрвиз делал вид, что следит за партией в шашки. Он курил и злился. В сущности ему тут уже нечего делать. «Отгулял», — сказал Астафьев и взглянул на умирающего. Лариса Михайловна наклонилась над Зентиком и положила ему руку на лоб, и доктор Дэрвиз поморщился: «Я хотел сказать… я хотел сказать — не рекомендуется. Азиатская холера, хотя, конечно…» Он провожал нас, шел позади и невнятно бормотал: «Железное тело, каменный организм. Вынес первый приступ и пошел смотреть, как мы играем в футбол. Потом, если хотите знать, он съел арбуз и выпил бутылку самодельного квасу — и конец. Сумасшедшие люди. Я их спрашиваю: зачем вы ему позволили? А они говорят: мы думали, он уже здоровый». Утром мы провожали обитый кумачом гроб. Толпа афганцев стояла на горе и смотрела, как хоронят «кафира» — неверного. Семь ружей дали траурный залп над могилой. Четыре дня назад он был самым сильным из восьми молодых атлетов. Они возились на траве, бегали взапуски. Ермош-хан, бывший боцман Ермошенко, с некоторой завистью смотрел на них. Он был комендантом, ему полагалось по чину не баловаться и подавать пример младшим. Он внушал к себе уважение, афганцы почитали его как одного из первых наездников в Афганистане — стране природных наездников. Когда в этом была необходимость, он в шесть дней, загнав в пути трех лошадей, доехал до Герата, а в семь дней — до Кушки. Вечером, в освещенных электричеством аллеях Чамана, Ермош-хан иногда появлялся на коне, вызывая почтительную зависть афганских кавалеристов. Из средней лошади он умел выжать качества и резвость, показать лошадь так, что она соперничала с тысячными арабами, текинцами и карабаирами. Олимпийские игры во дворе полпредства продолжались до тех пор, пока не вывихнули руку самому молодому из охраны и врачи полпредства на две недели получили нового пациента. Тогда развлечением для матросов стал военный моряк Ваня Жданов, широкоплечий коренастый человек с лицом Кузьмы Пруткова, украинец с нежным и ветренным сердцем. Матросы говорили, что он женится в каждом городе, чуть не на каждой станции, где застревал эшелон, когда шел из Москвы в Кушку. Мы были свидетелями его разговора с начальником эшелона: он просил справку и удостоверение в том, что «военный моряк Ваня Жданов в законном браке не состоит». До сих пор добрый товарищ ни разу не отказывал ему в такой справке, пока об этом не проведал Семен Лепетенко. В последний раз Ваня Жданов женился в Кушке. Он караулил грузы полпредства и не мог устоять перед дивчиной из Михайловского хутора. Он застал меня уже в Герате, где люди за два года ни разу же видели женщину без чадры. Вечером, когда спал немыслимый зной, он начистил до зеркального блеска башмаки, надел чистую форменку, распустил клеш и попросился в обнесенный двадцатиметровой стеной старый Герат: «может устречу якуюсь-нибудь». Через два дня он понял обстановку, загрустил и попросился в Кабул. На груди и на боку у него были глубокие шрамы. Только железный организм матроса мог зарубцевать такие раны. Ваня Жданов нежно, но очень странно заботился о своем здоровьи. В лекарства и врачей он не верил и на дорогу в Кабул попросил себе от всех дорожных бедствий одну головку чесноку. Здоровые и веселые люди томились в вынужденном бездельи и рвались на родину. Они легко меняли сытую жизнь на голод двадцать первого года. Они просились домой и в тот день, когда радио приняло первую трагическую радиограмму о засухе и небывалом бедствии — голоде в Поволжьи.
В тот единственный вечер не было ни песен, ни веселой возни, ни шуток под столетней чинарой во дворе советского полпредства.
Мы постепенно втягивались в путешествие. Первые шесть дней в долине Герируда, в облаках меловой пыли и невыносимом зное — самая скучная и утомительная часть пути. Караван двигался, соблюдая порядок, исполняя сочиненные Семеном Михайловичем инструкции, радуя сердца красных командиров, начинающих дипломатов. В голове ехал на серебристо-пегой лошади афганский полковник, командир афганского конвоя. Его большой иноходец шел, приплясывая легким, танцующим шагом; всадник ехал, сложив руки на животе как бы в дремоте, и длинные черные усы запорожца спускались ему на грудь. За ним ехали афганские кавалеристы, потом Ф. Ф. Раскольников и наиболее представительные и лихие из наших всадников, дальше — тахтараваны и наши зауряд-кавалеристы, еще дальше, гремя кладью и бряцая цепями, множество вьючных коней и в хвосте — баран-феномен, с костяными шарами вместо рогов, подарок наместника эмиру, и при баране в придачу два коня невиданной красоты и злости. Когда мы приезжали на рабат, час времени уходил на то, чтобы разместить табор, напоить и накормить сто человек и полтораста лошадей. Теперь мне ясно, что мы были чуть не стихийным бедствием для провинции, по которой ехали. Это происходило главным образом потому, что мехмандар и величественный полковник основательно поправляли свои дела за счет окрестного населения. Ночью мы поднимались на башню, и спящий лагерь лежал внизу как половецкий стан или ханская ставка — костры, кони афганских солдат, значки на пиках, оружие, горы клади, часовые, и над всем этим — серп новолунья, эмблема ислама, тонкий серп полумесяца. Уже не один хребет Парапамиз и не одна кривая афганская сабля легли между нами и советской границей. С каждым днем мы углублялись в горы и в чужую страну. Труба будила нас на рассвете, табор поднимался с гамом, суетой и разноязычными воплями, которые могут издавать только южане. Походные кухни срывались с места первыми. Мы не спеша пили зеленый чай на разостланной среди двора кошме и последними выезжали из ворот рабата. Гудандар, приложив руку ко лбу, произносил «бааманэ худа», что значит «поручаю вас богу». С таким высоким поручительством, в надежде на заботу высших сил, мы шумно покидали рабат и растягивались на полкилометра по пыльному следу коней и верблюдов, выбитому в сухом и твердом грунте. В один из дней мы пренебрегли тщательно разработанной инструкцией движения, нам надоел медленный шаг каравана, и мы стали опережать авангард и приезжать на рабат на два часа раньше нашего табора. Так, оторвавшись от каравана, мы пятеро ехали над рекой Герируд по карнизу шириной в метр. Герируд струил под нами голубые и синие и зеленые воды, образуя круглые, пенистые водовороты, напоминающие цветом павлинье перо. Сильное и стремительное течение заставляло нас торопиться и подгонять коней, хотя жаль было покидать эти места и расстаться со скалами — хаосом геометрических фигур, нагроможденным над горной тропой. Еле заметная тропа поднималась в гору и круто, под углом в тридцать градусов, спускалась вниз, и ужасное сооружение — тахтараван — чудом сползал вниз по тропинке шириной в шаг. Передняя лошадь осторожно искала место, куда опустить копыта, задняя не видела ничего кроме чехла тахтаравана; седок съезжал вниз и с вытаращенными глазами слушал, как скрежещут подковы, как исступленно орут погонщики и катятся в пропасть камешки. В цирке такой номер сопровождался бы барабанной дробью и особым анонсом публике. После шумных споров с нашим главкомом каравана пять-шесть всадников во главе с Ларисой Михайловной завоевали себе право опережать караван, и мы без стеснения оставляли позади и танцующую лошадь полковника, и конвой и ехали на два-три километра впереди, меняя аллюры, распевая песни, пренебрегая дорожными страхами, афганскими разбойниками, упоминаемыми путешественниками по Центральной Азии. Мы пересекали абрикосовые рощи. Абрикосы росли, как у нас растет дикий орешник. Они лежали золотым ковром прямо под деревьями. Сначала их ели, потом собирали в шлемы, потом набивали седельные сумки, и наконец, пресыщенные излишеством, мы равнодушно смотрели, как копыта коней безжалостно топтали золотые плоды.
Мы оставили последние селения в долине Герируда. Под нами, внизу, в долинах, как черные разостланные платки, лежали шатры кочевников. Кладбища и одинокие могилы предупреждали о близости людей, но люди жили где-то в стороне. Из ущелий появлялись обугленные солнцем, необыкновенно тощие старцы, появлялись и исчезали, побрызгав водой перед копытами наших коней. Это означало, что страннику оказан почет: вода — самое дорогое в пустыне. Но за почет следовало все же платить, и мы платили серебряными кранами, монеткой с именем эмира и мавзолеем султана Бабэра. Герируд то появлялся, то прятался в горах, Афганистан, отгородился с севера и с запада четверной линией горных цепей. В последний раз мы увидели Герируд и перешли его вброд, любуясь изумрудным течением, радуясь освежающим брызгам. Мы сделали привал у могилы неизвестного святого. Конский хвост понуро висел на шесте, черепа буйволов и их рога наводили уныние; это было неподходящее место для привала. Кто он был и что делал в прошлом неведомый святой — на это нам не мог ответить даже всезнающий ориенталист доктор Дэрвиз. Но он обрадовался случаю и прочитал нам невразумительную лекцию о султане Махмуде. Великолепный мавзолей мы оставили вправо и долго оглядывались на купол, похожий на индийскую пагоду. Три человека, трое смертных, некогда владели Индией, Персией и Туркестаном — три гробницы лежали на нашем пути; гробница Тимура в Самарканде, гробница султана Махмуда на перегоне Ходжа — Чишт — Хорзар и гробница султана Бабэра в Кабуле. Если бы не солнце и не дорожная усталость, можно было бы приблизиться к гробу султана Махмуда и наспех пофилософствовать о тщете земной славы и попробовать подняться поближе к неприступным скалам, где в пещерных городах горцы отбивались от завоевателей севера и юга.
в горести спрашивает Омер Хайам. Багдад — конечный пункт автомобильного сообщения Тегеран — Багдад, резиденция британских колониальных чиновников и авиационная база. Балх лежит в развалинах как Александрия Маргианская — Мерв, как десять государств, десять великих городов, стертых с лица земли Чингис-ханом. Города процветали, зодчие строили дворцы, библиотеки, мечети и мавзолеи, ученые открывали закон земного притяжения раньше Исаака Ньютона, поэты состязались в изяществе стиля, султаны странствовали инкогнито под видом дервишей. Из Кордовы, Феца и Триполи, из Стамбула шли караваны, но «дуновение ветра опасно распустившейся розе». Библиотеки и дворцы и мавзолеи обращены в развалины, оросительные каналы, ирригационная система, до сих пор приводящая в изумление специалистов, — стерты с лица земли, и отважные археологи по остаткам стен и башен и летописям современников пробуют восстановить в нашем представлении эпоху расцвета государств Средней Азии и катастрофу, которая прекратила их существование. Эта катастрофа загнала просвещенных правителей-меценатов в недоступные ущелья, пещерные города; она обратила зодчих и врачей, и астрономов, и поэтов в диких зверей, укрывающихся в пещерах от орд Чингис-хана.
«Тот, кто узнает об этом их безрассудстве (безрассудстве разрушителей), будет грызть палец изумления зубом удивления», — пишет Рашид-ад-Дин, историк Чингис-хана. И он проникает в психологию великих разрушителей и приводит замечательный разговор между Бурджи-Нойоном, главой беков и Чингис-ханом:
В библиотеке или за рабочим столом можно объективно и хладнокровно толковать с собеседником о гибели древнего Мерва, о Чингис-хане, но под луной Афганистана, когда афганская луна светит в темные зевы пещер над головой у путника и вокруг — ханская ставка эпохи Чингис-хана, мы говорили об этом прошлом, точно оно вчерашний день. «Напомните мне, — сказал засыпающий доктор Дэрвиз, — напомните мне, и я расскажу вам о моей поездке из Герата в Мешхед через Кафаргалу и о мертвом городе восемь фарсах в окружности — городе большом, как Вена. Там жил миллион людей, пока их не вырезал Чингис-хан. Напомните, и я вам расскажу…». Последние слова он произнес невнятно, потому что сорок километров, семь часов в седле, сделали свое дело, и мы приехав на рабат Хорзар, повалились на кошму и очень скоро заснули так, как спят только в молодости и в походе. Мы спали как мертвые и никто не думал о том, что до советской границы пятьсот километров и что мы в сущности почетные пленники. Мы плохо разбирались в подводных течениях и омутах непрекращающейся политической борьбы за влияние и власть в Афганистане. Ласковый и кроткий назир наместника, конечно, ненавидел нас тайной и жгучей ненавистью. Он грустил о тихих, идиллических временах эмира Хабибулы, когда Афганистан был запретной страной для неверных, он любил английское золото и патриархальный быт старого Афганистана. Он целовал стремя молодому эмиру Аммануле-хану, а через девять лет поцеловал стремя у «сына водоноса» Бача Сакао, потому что это был конец реформам и автомобилям и электричеству и дружбе с «неверными» — большевиками. И если бы в эту лирическую лунную ночь прискакал всадник, гонец из Кабула, и задыхаясь рассказал назиру о том, что во дворце Дэль-Куша садит новый эмир и вернулось доброе старое время, возможно — ни один из нас не увидел бы крепостных ворот Кушки и алого знамени с буквами РСФСР.
Хорзар — Танге Азао — самый трудный и утомительный переход Хезарийской дороги. Восемь перевалов, восемь подъемов и спусков, сорок пять километров по безводным долинам, по спиральным узким тропинкам, и наконец награда путнику — ущелье на середине пути, одно из чудес, которые изобретает природа на зло и в зависть гениальным фантастам-художникам. Две стены в тысячу метров высоты, багряно-красные, обагренные закатом, образовали фантасмагорическое ущелье. Мы ехали по ущелью около получаса, изумляясь и не скрывая некоторого страха перед чудовищной, стихийной силой земли. По всем правилам арабской мифологии, по законам волшебных сказок в конце ущелья должен был спать восьмиголовый дракон. Какие вулканические сдвиги наворотили здесь две стены, два отвесных утеса, и разбросали обломки скал величиной с двухэтажный дом? Тропинка узенькой ленточкой огибала эти обломки и в ущельи была особенная тишина, и стук копыт и голоса звучали как в погребе. Иногда от вершины утеса отрывался камешек весом в тонну и падал с грохотом залпа из двенадцатидюймовых и разбивался в пыль, не причиняя вреда всадникам, потому что утес нависал над дорогой. Современник не слишком почтителен к стихийной силе природы, и через полчаса мы уже говорили о том, что бы произошло с красным ущельем, если бы афганцы устроили ему рекламу во всех европейских отелях и бюро путешествий, и экспресс Пешавер — Кабул — Герат (воображаемый экспресс) привозил бы сюда воображаемых туристов — поджарых немцев-альпинистов и барышень с кодаками — и на тысячеметровом утесе вспыхивали бы электрические буквы: «Ориент-Отель — Тысяча комнат. Комфорт. Все виды спорта»; или «Компания трансатлантических рейдов Париж — Дэли — Пешавер — Танге Азао». На этом кончились шутки, потому что мы сделали сорок пять километров и не встретили ни одного горного ручья; люди и лошади страдали от жажды, и восемь перевалов и девять часов в седле угомонят любого остряка. Мы приехали на рабат почти ночью; утром нас подняла труба, и мы увидели над игрушечной крепостью рабата ослепительно белую гору, но это были не вечные снега, а высочайший меловой утес. Мы поднялись на утес и внизу под нами увидели растянувшийся тремя зигзагами на целый километр наш караван, и лошади в хвосте каравана показались не больше жуков. В сущности мы двигались как древние греки, как македонская фаланга Александра по путям, не отмеченным на карте. Разница была только в том, что греки верили в античную географию и предполагали увидеть за любым перевалом бездну, обрыв в бесконечность, конец мира. «Тебя спрашивают о Зюль-Карнейне, — говорит Коран, — скажи, я прочитаю вам повесть о нем». И Коран говорит, что Александру дано было итти до того места, где заходит солнце, и, наконец, после долгих и славных походов воздвигнуть стену из меди и железа для защиты мира от «едва понимающих какую-либо речь народов Гог и Магога». И стена эта будет стоять до страшного суда. Об Александре в тот день много говорила Лариса Михайловна, и очень скоро мы углубились в вольное толкование Корана, и стена из меди и железа толковалась как блокада, а народы Гога и Магога… Ну, словом, ни одни ученый мулла не одобрил бы таких комментарий. Кстати о мулле. Помянув Искандера, Зюль-Карнейн, мы неожиданно перешли к песням. Матрос Харитонов вынул из дорожного мешка гармонь, и мы с уханьем и свистом, и песнями ехали рысью по благополучному месту дороги, и тут, среди гор и ущелий, в полутысяче километров от Индии, появился мулла. Он ехал на жирном и сытом жеребце, сытый и дородный величественно сидел на подушке и не торопясь перебирал четки. За ним ехал на осле тощий слуга и клевал носом в ослиные уши (они торчали как концы пышно завязанного банта). Дальше шла запасная лошадь с палаткой и утварью; мула возвращался из дальних странствий — может быть, из самой Мекки. И вдруг всадник и его конь окаменели, а слуга едва не упал под ноги ослу: прямо на них ехало существо, женщина в сапогах и мужских шароварах и шлеме со звездой и пела непонятные песни, и рядом гарцовали, ухали и свистали и орали песни невиданные люди. Джигитовал Зентик, и приплясывал в седле рыжий доктор, и гармошка выходила из себя. И это было в сердце Афганистана, в пятистах километрах от Кабула, в ста километрах от человеческого селения. Лариса Михайловна увидела сумасшедшие глаза муллы и зияющий как пропасть рот, и оценила комизм положения. Мы проехали мимо муллы и его слуги и когда оглянулись, то увидели их в том же положении — окаменевших от изумления на дороге. Они даже не повернулись и не посмотрели нам вслед. Для них не было сомнений: они увидели шайтана и демонов. Через час они повстречались с караваном и, может быть, что-нибудь и поняли, увидев подобных нам людей, но вернее всего мулла на всю жизнь поверил, что видел самого дьявола со свитой.
Смешное и печальное, веселое и страшное не уходило из поля зрения Ларисы Рейснер. Острый взгляд литератора позади экзотического парада и пышной восточной буффонады открывал темный, косный и страшный в своей неподвижности звериный быт. Позади сладкоречивых и вкрадчиво ласковых людей в сиреневых френчах и оранжевых ремнях и крагах она видела хромого водоноса, поливающего цветочный ковер в саду наместника. Она замечала афганского солдата, валяющегося в бреду, без чувств прямо на дороге в жесточайшем припадке тропической малярии. Она видела узкогрудого, чахоточного каракеша с розовой пеной на губах, полуослепшего от пыли и солнечного сияния. Пять вьючных лошадей, соединенные одной цепью, несут на себе желтые окованные железом сундуки, и он срывает бессильную ярость на лошадях, он бьет по глазам заднюю лошадь и бросает острые камни в переднего коня. Грубая горная сандалия натерла до крови ногу погонщику. Он снимает сандалии и бежит босыми ногами по раскаленному песку. Но земля жжет, как раскаленный металл, и он снова надевает обувь и бежит подгоняя коней, и когда уже нехватает человеческих сил переносит боль и усталость, он лезет на коня и сидит скрестив ноги поверх сундуков. Короткий отдых до первого подъема или спуска. Вот афганский унтер, старик, седобородый ветеран, похожий на николаевского солдата. Он едет на тощей горной лошадке и поет хриплым и высоким голосом тоскливую песню, не песню, а долгий вопль, стенание на одной высокой ноте. Под его выгоревшей, цвета хаки, курткой раны и рубцы от плетей, и рубцы плетей — страшнее зажившей раны. Хезарийцы… Вассальное, презираемое, обираемое афганцами племя… Тупая покорность и безнадежность и загнанная вглубь тлеющая ненависть в каждом земном поклоне хану и начальнику. Однажды за стеной рабата солдаты били плетьми провинившегося слугу. Я никогда не видел Ларису Рейснер в таком гневе и отчаянии от сознания нашего бессилия. Она обрушила гнев на своих спутников. Кто-то сказал, что нельзя «вмешиваться во внутренние дела». «Вранье! Чепуха! Они издеваются над нами! Стервецы-сатрапы! Они знают, что мы большевики, они знают, что мы не должны с этим мириться, они испытывают нас! Скажите им, что мы привыкли жить по другим законам, что мы не можем этого позволить. Скажите им — они поймут! Еще лезут с поклонами — гадины!»
Мы пересекали плоскогорье, двенадцать тысяч футов над уровнем моря. Тысячелетняя тишина, нестерпимое для глаза сияние вечных снегов. Они залегали серебряными змеями в расщелинах или вдруг открывались на недосягаемой высоте белыми сахарными шапками. Человеческие голоса звучали глухо, как через вату, глухо, слабо и неубедительно. Холодное дыхание снегов спорило с полуденным зноем, и в конце концов на закате солнца мы надевали афганские телогрейки на бараньем меху. В тот день навстречу каравану шел голый горбоносый старик с седой бородой библейского пророка. Голый, с одной повязкой на бедрах, он шел на высоте двенадцати тысяч футов в отрогах Гималаев, не чувствуя полярного дыхания вечных снегов.
Он шел в Мекку.
Мы путешествовали без приключений и однажды с высокой кручи увидели внизу в безводной долине четыре квадрата с башнями по углам, четыре рабата. Они лежали перед нами как на ладони, но до последнего из них было еще четыре дня пути, а до Кабула еще пятнадцать дней. Хезареджат уже был позади, мы ехали по Кабулистану. Рабаты были грязные и немного изменили форму и устройство. В один из следующих дней обнаружилась полноводная горная река и в ней форель. Мы ее жарили и ели без стеснения, а изумленные афганцы не понимали, как человек может есть рыбу. Но еще более удивил их способ, которым добыли форель. А добыли ее очень просто. Военный моряк Астафьев бросил боевую ручную гранату в синие, как синька, воды реки, граната взорвалась и оглушенная рыба всплыла на зло нашим рыболовам-классикам. Затем трое моих спутников, обрадовавшись воде, полезли в реку и сидели и плескались в ней до ночи. Через три дня они жестоко поплатились и оценили коварство климата и злые причуды природы. Сначала они почувствовали странную апатию, безразличие и необъяснимую смертную тоску.
И хуже всего то, что эта внезапная болезнь здравого смысла и воли и даже рассудка настигает человека в пути — в пятидесяти километрах от человеческого жилья, в седле или в землянке рабата, когда надо продолжать путь без промедления и до Кабула еще двенадцать дней пути. После странного поражения воли и разума наступают физические страдания. Пересыхают губы, лицо сводит в гримасу от горечи, и свинцовая желтая тень ложится на лицо. Камни и люди и животные начинают вращаться вокруг, пробуешь сосчитать пульс — и теряешь счет, и рука падает как налитая свинцом, и тело человека — как каменная глыба. Человеку дают воду, он пьет и не чувствует ни ее вкуса, ни влажности, и каждый глоток отдается ударом в черепе. Затем начинается бред: тысяча тысяч всадников в остроконечных шапках, с дротиками в руках, желтые конские гривы. Или это просто острые камни и сухая мертвая трава у стен рабата? Лязг тысячи сабель о круглые щиты. Это лошадь звенит уздечкой? Когда действительность доходит до сознания — бред кончен, и вне фокуса, в радужном тумане, больной видит лицо товарища и слышит отдаленный голос: «Тридцать девять и девять. А было почти сорок один. Сердце в порядке». Через два часа больной приходит в себя. Невыжатой мокрой тряпкой лежит рядом сорочка. Припадок прошел; жизнь прекрасна; человек — это звучит гордо. Но болезнь возвратится завтра или послезавтра, и припадок будет продолжаться в определенный час. Тропическая малярия. Вы будете глотать граммами, до одурения, хинин и пить обыкновенную синьку, вы будете вливать в вены хину и сальварсан и сидеть в приемной институтов тропических болезней, врачи будут делать всезнающее лицо, и будут итти годы. Яд, введенный в кровь, плазмодии (так называется малярийный микроб) приручатся, они будут мирно жить в селезенке, почти не беспокоя человека, пока однажды, чуть не через десятилетие, весной, милой северной весной, или черноземным бабьим летом припадок неожиданно свалит человека, и он будет трястись под тремя одеялами и мерзнуть и задыхаться от жары и лежать как труп, как лежал десять лет назад на рабате на полпути между Гератом и Кабулом. И тогда человек проклянет коварную природу субтропиков и коварнейший из семи климатов и коварные горные реки Герируд и Гольменд.
У нас заболели трое из купавшихся в тот день и вечер в реке; еще трое почувствовали рецидив старой и давней малярии. Таким образом врач мог бы изучить три схожих вида малярии: кабулистанскую, энзелийскую у Ларисы Михайловны и у Синицына и малярию пограничную из Чильдухтерана — ее на себе изучал сам доктор Дэрвиз. На кошме, распростертый как труп, лежал врач миссии — наша надежда. Нужно сказать, что в тот день на рассвете труба не играла поход, и мы на день застряли на рабате, в приятной близости реки и малярийной долины. К вечеру все больные отболели. Мы собрали военный совет и решили во что бы то ни стало уходить из проклятой долины. Анофелесы густыми столбами дымились над рекой: их было мириад мириадов, воздух был густым и упругим и звенел как струна от комариных полчищ. Между тем река была нарисована красивым синим росчерком среди желтых камней — чудесная река, живописная, зеленая долина.
Северяне или родившиеся на нашем юго-западе верили доброй природе своей родины, земле, воде и солнцу, тихим рощам, ласковым рекам, траве и зелени. Мой земляк ложился прямо наземь и укушенный скорпионом мгновенно распухал и три дня метался в бреду; он накидывался на фрукты — и его караулила дизентерия: он купался в горной реке — и здесь была малярия. Даже клоп назывался верблюжьим и кусался так, что кровоподтек от укуса держался с полгода. Даже вьючный конь, коняга — скромнейшая и безобидная животина на родине — здесь превращалась в чорта и норовила ляпнуть и укусить чужеземца. А псы кочевников, перед которыми наши цепные псы — кроткие комнатные собачки! Мнительный человек каждый день открывал у себя пендинскую язву и подкожного червя ришту и, если хотите, проказу, потому что прокаженные ходили на свободе по кишлакам и заглядывали на базары. Да, много забот было у мнительного человека в Афганистане.