Мы встречали Октябрь. Три года прошло со дня Октябрьской революции. Я полагаю, в то время было не слишком много людей, веривших в то, что они доживут до тринадцатого и четырнадцатого года революции. И не оттого, что им нехватало оптимизма, а просто потому, что были тиф и фронт. Три года революции для того времени была значительная цифра. Поэтому цифру «3», третий Октябрь встретили с энтузиазмом. 1920 год. Врангель на юге, ощерившая зубы белая Польша на западе, внутренние фронты, голод, разруха — и все же мы вступаем в ч е т в е р т ы й год существования власти Советов. Потому решили отпраздновать Октябрь щедро и широко, с карнавальной пышностью. Не помню, кому пришло в голову поставить на площади Урицкого, на бывшей Дворцовой площади, массовую социальную феерию «Взятие Зимнего дворца» и в тот же день на собственном его величества Николая I подъезде соорудили вывеску «Штаб по проведению октябрьских торжеств». Штаб действовал совершенно по-военному, он мобилизовал режиссеров и художников, актеров и воинские части. Внутри арки Главного штаба построили сцену, декорации таких размеров, каких, вероятно, не было никогда. Затем построили трибуны по правую и по левую руку колоссальной сцены, и начали репетиции. Они происходили ночью в Гербовом зале Зимнего дворца. Полторы тысячи актеров и статистов, потрясая оружием, бегали и кричали и безумствовали в огромном оранжево-черном Гербовом зале. Отряд режиссеров пытался внести некоторую организованность в хаос, но все это было началом, цветочками, потому что на площади участвующих должно было быть не менее десяти тысяч. Три ночи мы провели в Зимнем дворце и сделали не один и не десять километров по скудно освещенным переходам и коридорам дворца. Со времени 7 ноября 1917 года, я полагаю, дворец не видел таких бурных ночей. Мы спали не раздеваясь в шинелях и сапогах на обитых малиновым штофом золоченных диванах. Мы резали хлеб на малахитовых столах, спорили и ругались, не избегая самых крепких слов в собственных его величества Александра второго покоях. Творческий азарт художников и административный восторг организаторов доходили до экстаза. Некто Темкин, пианист и работник политотдела окружного военкомата, доходил уже до того, что предлагал разрушить двадцать, тридцать домов на Гороховой улице, чтобы открыть вид на иллюминованное Адмиралтейство со стороны Детскосельского вокзала. До разрушения тридцати домов не дошло, но некто Темкин утверждал — не дошло только потому, что до праздника осталось мало времени. Я говорю «некто», потому что этот восторженный организатор и энтузиаст-разрушитель ровно через пять лет очутился в Нью-Йорке и там женился на престарелой богатой американке, антрепренерше балетных ансамблей. Престарелая супруга и теперь оплачивает его фраки и галстуки и концерты, которые раз в год дает в здании Большой оперы ее счастливый супруг. Так, в конце концов, люди находят себя.
Возвращаясь к «взятию Зимнего дворца», нужно добавить, что исторический крейсер «Аврора» прибыл в ту ночь из Кронштадта и стал на якорь у Николаевского моста. Все благоприятствовало зрелищу за исключением погоды. Только энергия штаба могла заставить отважных актрис появиться на самой большой в мире сцене в открытых бальных платьях. Петроградская осень приготовила самую отвратительную погоду. Снег с дождем в полчаса покончили с выкрашенным охрой декорациями. Исполнителей-актеров, статистов, моряков, красноармейцев — оказалось вдвое больше, чем зрителей. Однако, несмотря на погоду, Зимний дворец был взят с редким энтузиазмом. Погас свет на площади, осветились окна дворца и в освещенных окнах как на транспаранте появились силуэты дерущихся людей. «Аврора» выстрелила положенное число раз, затрещали пулеметы, вспыхнула алая звезда на крыше дворца, и вокруг звезды засияли радужным нимбом прожектора. Затем площадь сразу опустела. Пронизывающий ветер и снег кружили по Невскому. Была фантасмагорическая петроградская ночь. «…Все окинулось каким-то туманом, тротуар несся под ним, кареты со скачущими лошадьми казались недвижимы, мост растягивался и ломался в своей арке, дом стоял крышей вниз и алебарда часового, вместе с золотыми словами вывески и нарисованными ножницами, блестела, казалось, на самой реснице его глаз». Действительно, все было как в «Невском проспекте» (за исключением карет, лошадей и, конечно, алебарды), и Ю. Анненков, автор декораций ко «Взятию Зимнего дворца», шел рядом и мечтал о том, где можно воспроизвести рисунок замечательного спектакля, в котором участвующих было в ту ночь больше, чем зрителей. Рисунок (все, что осталось от той ночи) был воспроизведен в единственном в ту пору литературно-художественном журнале «Красный милиционер». Да, журнал именно так и назывался, в нем не было ничего имеющего прямого отношения к милиции и городской охране. Он печатался на превосходной бумаге, в нем печатались Шкловский и некоторые формалисты, его иллюстрировал Анненков. Неожиданные роскошества исходили от лирической и широкой натуры одного товарища из отдела управления Петросовета. Бывший студент из Тулузы, читатель и почитатель Ремизова, Сологуба и Белого, он имел большое тяготение к свободным художествам и проявлял это во всех подчиненных ему инстанциях. Что же, это было не плохо, но надо иметь в виду, что в то самое время, когда, скажем, милиционерши обучались пластике, на Невском лежали неубранные павшие лошади. Это именно он затеял постройку крематория в Петрограде и был ярым пропагандистом «огненного погребения», и радовал глаз посетителей его учреждения плакатами: «каждый может быть сожжен»… Чудак и фантазер проявлял неиссякаемую энергию: сегодня открывал музей петроградской преступности, завтра — школу ритма при клубе ГОРОХР (городская охрана) или присутствовал при «показательном трупосожигании». Но этот задор молодости был простителен: революционная власть родилась три года назад и из детства переходила в отрочество. Детищем этого неутомимого товарища был «Отель Петросовета номер первый», именно о т е л ь, а не гостиница или общежитие. Днем дом вымирал, почти все его обитатели приходили только на ночлег. В пятом этаже жил одержимый поэт Василий Князев, в первом — тишайший Ремизов. В третьем — тихая, задумчивая девушка, следователь уголовного розыска. По всем этажам странствовали полуночники в поисках споров, чаю с клюквой и в лучшем случае картофеля. Неожиданно в одну январскую ночь пришел Скориков, комиссар красногвардейского отряда, сторож советской границы у Брянска в 1918 году. Он постарел и похудел, но длинная кавалерийская шинель и красноармейский шлем изменили его облик. Теперь это был прирожденный военный, красный кавалерист, командир полка, сжившийся со своим снаряжением, ремнями, казачьей дареной шашкой; ничего не осталось от глубоко штатского машиниста добровольного флота. Он приехал с южного фронта повидать жену, питерскую студентку. Мы слушали его рассказы. Раньше мы внутренно ощущали связь с Красной армией, добивающей Врангеля, теснящей поляков, теперь Скориков был живой связью. Он рассказывал о летних и весенних месяцах 1920 года, о ночном кавалерийском бое в вишневом саду, осыпанном розовым цветом под серебряным полнолунием. В эту тихую украинскую ночь в смертельной ненависти рубились красные и белые всадники и грызлись их кони. Он сознался, что хотел написать рассказ об этом ночном бое, об ударах шашек, о револьверных выстрелах, распугавших соловьев. «Почему ж не написал?» — «Не вышло — порвал». Тогда некогда было звать в литературу, учить и поучать. Скориков простился, и трудно сказать, где теперь этот человек, — в кубанских колхозах или в геологических разведках у Ангары; или он не пережил еще одной весенней ночи, лунной ночи у Мелитополя? Приходили люди, пили с нами кирпичный чай, ели печеный картофель и уходили навсегда, и кто знает, где их могилы, — в черноземе Украины, в известковом грунте Черноморья или под кронштадтским льдом. Ветер трепал на стенах домов трагические заголовки «Правды» о выступлении поляков. Мобилизованные товарищи выслушали краткую речь с балкона районного комитета, взяли по сотне папирос «Зефир» в Петрокоммуне и ушли на вокзал. Люди в ушастых шапках смотрели им вслед — не было деления на фронтовиков и тыловых. Нельзя было угадать, где будет фронт завтра; и в начале марта он внезапно оказался под Петроградом, в Ораниенбауме и Сестрорецке.
Последние смокинги еще не стали добычей моли. Они пригодились жуирам однажды на маскараде в «Доме искусства» и еще один раз на юбилее Большого драматического театра. Жуиры жонглировали парадоксами, загадочно улыбались дамы, секретничали моложавые старички, и было все, как бывало, когда «Дом искусств» был еще особняком Елисеева, а Большой драматический — театром Суворина. Но на Невском жуиров и дам, и старичков встречала метель двадцатого — двадцать первого года, и ветер трепал трагические заголовки газет, воззваний и оперативных сводок.
Читателю может показаться странным, что в моих записях нет ни слова о словесных битвах, поединках и диспутах в доме литераторов, о философских диспутах в Вольфиле — вольно-философской ассоциации, где высокие умы того времени, будущие эмигранты, профессора Карсавин и Лосский спорили о Софии-Премудрости. Я могу ответить, что мое бытие, бытие многих сверстников, протекало в другом русле. Плохо ли, хорошо ли — мы занимались конкретным делом. Правда, мы чувствовали себя свободнее и проще в рабочих и армейских клубах, на рабочих и краснофлотских конференциях, чем в столовой «Дома искусства» и на диспутах в Вольфиле. Этой же зимой, не помню в каком месяце, приезжал Уэльс. Его принимали с возможной торжественностью в «Доме искусства». Отправляясь в Петроград, Уэльс прорывал блокаду, реальную минную и пушечную блокаду капиталистических стран; он был нейтральным гостем в осажденном городе и стране и в течение нескольких дней — наблюдателем войны русского пролетариата против мировых капиталистических держав. Прозаики и поэты произносили сдержанные, полные достоинства речи, никаких претензий (как полагается на инспекторском смотру) не заявляли, и только Амфитеатров вышел из строя и подал жалобу по поводу того, что у него под сюртуком не свежее белье.
Однако, нужно признать, что власть обходилась даже с такими, как Амфитеатров, гуманно до тех пор, пока они не принимали о п е р а т и в н о г о участия в заговорах. Случалось, что «теоретики и литераторы» открыто и непринужденно проповедывали меньшевизм, писали мемуары, обличали и пророчествовали в то самое время, когда врангелевцы не брали пленных, красноармейцев ставили под пулемет и командовали: «комиссары и командиры, выходи». Между тем в обозе в белом тылу, на всякий случай имелись единомышленники «теоретиков», прекраснодушные учредиловцы. Не знаю, стоит ли вспоминать об этих людях или называть их по именам, когда политические некрологи в виде недавнего приговора суда или покаянной речи, или письма в редакцию завершили их политическую карьеру.
Да, многое показалось бы странным моему современнику, призывнику 1931 года, если бы в десятилетнем возрасте он умел разбираться в событиях 1920 года. Ему показалось бы странным выступление делегата на конференции работников искусств, протестовавшего против постановки антирелигиозных пьес, и другого делегата, протестовавшего против посылки работников просвещения на работу в Кронштадт. А мы иногда должны были сдержанно, соблюдая политический такт, дискуссировать по таким вопросам и проблемам, которые в наше время уже не вопрос и не проблема.
Но я опережаю события.
Я ехал в Москву в поезде петроградских делегатов, отправляющихся на восьмой Съезд советов. Это было интересное и, к сожалению, короткое путешествие. Ночью никто не спал, и трудно сказать, о чем только ни говорили в нашем вагоне: о тепловозе Махонина, о стратегии генерала Вейгана в польскую компанию, о расхлябанности аппарата Петрокоммуны, о Шаляпине в роли «Еремки», о мировой революции, о стихах Маяковского. Громов, тогда начальник политотдела Кронбазы, говорил о междупланетных сообщениях. Из соседнего вагона в превосходном настроении пришла Лариса Рейснер. Она только-что вылила на голову Зорину стакан воды (это надо понимать в буквальном смысле) в отместку за шутку, которая ей показалась обидной.
Я переживал некоторое волнение, потому что вез в Москву свою пьесу. О ней следует вспомнить только по следующему поводу. Это объемистое сочинение было целиком написано на оборотной стороне аннулированных нефтяных облигаций. Я читал эту пьесу совету театра революционной сатиры, и Демьян Бедный обратил внимание на это обстоятельство. В это время была острая нужда в бумаге, и нам выдали эту некогда ценную бумагу. Пьеса, откровенно сказать, была плохая, и она сгорела в железной печке моей комнаты. Вместе с ней сгорели облигации Лианозовых, Джамгаровых, Ассадулаевых. Как хотите, в этом был некоторый отзвук революционных бурь, которые закалили наше поколение.
Поезд во-время пришел в Москву, на наш взгляд обыкновенный поезд и в обыкновенное время. Москва — все та же голодная и суровая столица эпохи военного коммунизма. Всю ночь мы занимались выставкой Съезда советов и витриной Балтийского флота. «Ночь, как ночь и улица пустынна…» Именно в эти ночи и дни Ленин показал делегатам карту электрификации, и электрические лампочки, вспыхнувшие на схеме, показались многим прекрасной и несбыточной мечтой и сном: «сейчас все проснутся, и вокруг будет та же голодная Москва, сугробы, скелеты лошадей, тиф и фронт». Между тем это был не сон, а близкое будущее, самое реальное и самое чудесное будущее страны Советов. Как уплотнен был событиями этот год! Гибель Врангеля, польская кампания, Рижский мир, восстание в Кронштадте — все это уложилось в десять-двенадцать месяцев. Трудно было разобраться в событиях и отдать предпочтение одному перед другим. У Ларисы Рейснер было острое чутье политического деятеля и публициста и темперамент большого журналиста. После болезни, жесточайших припадков малярии, она немедля уезжала за границу на Рижскую конференцию. Она понимала историческое значение мирного соглашения Советской республики и Польши. Не для фельетонов в «Красной газете» она отправлялась на конференцию, но для более важной, рассчитанной на дальний прицел, литературно-исторической работы в будущем. Ее биография дала ей в руки драгоценные темы, и если бы творческая жизнь Ларисы Рейснер не была прервана почти в самом начале, действующими лицами ее очерков были бы не только Каховский и Трубецкой, а Домбский, председатель польской делегации, и Иоффе, председатель советской, и еще десятки людей, рабочих и министров, солдат и генералов, матросов и адмиралов. Она всех их видела в своих странствиях и рассказывала о них и показывала их так, что они вставали перед ее собеседником, как живые. Именно так она рассказывала о польских офицерах, еще не опомнившихся от «чуда на Висле», об обстановке работ конференции. Эти рассказы были настолько отчетливы и рельефны, что даже простая стенографическая запись их показалась бы законченным художественным очерком, отделанным в мелких деталях. Однако, очень немногое из того, что она рассказывала, я увидел впоследствии напечатанным. Повидимому, для нее был очень сложен, труден и ответственен переход от живого рассказа к созданию художественного очерка.
В моих записях не вполне точно соблюдается хронологический порядок. Однако, насколько я помню, «адмиралтейские вечера» приходили к концу. В Петрограде, на заводах, в армии и во флоте началась широкая дискуссия о задачах профессиональных союзов. Теперь этот период времени, предшествовавший «волынке» и «Кронштадту», достаточно изучен и имеет, пожалуй, только исторически-поучительное значение. Но в то время мы переживали дискуссию, «роскошь», которую позволила себе партия на историческом, перевале, с мукой, болью и страхом. Нельзя было закрывать глаза перед опасной и враждебной стихией, которую развязала дискуссия во флоте.
Командование флотом приняло участие в дискуссии. Оно занимало явно антиленинскую позицию. С обеих сторон была обнаружена излишняя резкость и страстность, особенно опасная в непосредственной близости порохового погреба, то-есть Кронштадта. Для беспартийных моряков дискуссия тоже явилась серьезным испытанием; худшие элементы приняли ее как начало партийных распрей; им казалось, что партия перестала быть монолитом и есть надежда не только на перемену курса, но и на перемену власти. При разношерстном классовом подборе личного состава, при сравнительно низкой политической грамотности моряков-коммунистов дискуссия пошла не по линии научного обоснования вопроса о задачах профсоюзов в данный период, а по линии старой склоки «верхов» и «низов». С 12 по 16 февраля происходила первая конференция моряков-коммунистов Балтийского флота. Там нашлись твердые и стойкие люди, которые умели ставить глубокие общеполитические вопросы, в то время как демагоги и политиканы расточали свой темперамент главным образом в прениях по докладу Опродкомфлота и цитировали записки: «Товарищ Сурков, пришли подшамать, прямо беда». «Быт и образ жизни» обсуждались и на конференции, на фронтах, на кораблях с небывалой остротой и страстностью. Голод и лишения обнажали человеческие чувства. Люди болезненно реагировали на самое незначительное неравенство в быту. То, что прощалось на фронте, где нелепо сводить счеты из-за лишнего грамма сахара и горсти муки, где все счеты может свести шальная пуля, здесь, в обстановке тыловой, гарнизонной службы, в обстановке вынужденного бездействия кораблей, приобретало самое острое и важное значение. Во флоте, запертом в Маркизовой луже и Неве, нужно было проявлять особый такт и сдержанность в быту, а этого такта и сдержанности иногда нехватало людям, испытанным в боях и политических бурях. У них была тенденция считать мелочью то, что рождало опасные страсти. Одинокие голоса поднимали вопрос о реорганизации флота в связи с новыми задачами, осторожно внушали мысль о том, что если покончено со с т а р о й армией, то как же поступить с тем с т а р ы м, которое унаследовал красный флот, но эти голоса тонули в общей разноголосице. Они приобрели силу, убедительность в дни и ночи, когда заговорили пушки «Красной горки», фортов «Передовой» и «Краснофлотский», последний и единственный довод в затянувшихся переговорах и уговорах мятежников. Политработник Громов, бывший начальник организационной части Политуправления, вывел из Кронштадта партийную школу и группу коммунистов и ушел с ними по льду в Ораниенбаум. Он вернулся в Кронштадт в ночь на 8 марта с курсантами. Это была первая и неудачная атака на Кронштадт. Она была отбита с потерями. Громов сбросил с себя белый халат штурмовика, прошел мимо постов мятежников и вернулся в Ораниенбаум, Громов участвовал во втором штурме Кронштадта в ночь на 17 марта и командовал штурмовым батальоном. Это был спокойный, внушающий к себе уважение, человек с пытливым и острым умом. По теории вероятности ему не следовало рисковать жизнью в третий раз. Но этот раз теория вероятности оправдала себя и тяжелое, почти смертельное ранение в голову вывело Громова из строя на долгие месяцы. Другой равный Громову по мужеству человек был командир форта «Краснофлотский» Сладков. Его разговор по телефону с членом ревкома мятежников — образец революционного сознания и стойкости; вместе с тем этот разговор необычайно характерен по типичному матросскому языку эпохи гражданской войны: «…он спросил (он — член ревкома мятежников, Волин): «А как смотрит на нас Краснофлотский?» Я ему ответил: «Свирепит злобой снести вас, как предателей, за вашу авантюру в такой тяжелый момент революции». Дальше я их стал ругать разинскими выражениями и потребовал от них, чтобы они освободили арестованных коммунистов, немедленно собрали собрание, выстроились невооруженные под знаменем красным, шли бы в сторону, обязательно взяв с собой изменников и провокаторов… На этом я с ним сам кончил мой разговор, выругав их по-мужицки…»
«…я им ставил еще вопрос: ведь форты, которые около Кронштадта, напичканы эсерами и меньшевиками, и не подумайте, что вы с клешем куда-нибудь упрыгаете далеко». Это был образный довод в споре с мятежниками, утверждавшими, что они б е с п а р т и й н ы е и их корабль «как был, так и будет красным «Петропавловском».
Но Сладков и Громов, как я уже говорил, были лучшие из лучших. Через десять лет после мятежа раздумываешь над тем, что же заставило сотни рядовых, не всегда политически развитых моряков, итти рядом с курсантами и красноармейцами на Кронштадт. Когда думаешь над этим, то ключом к разгадке таких людей отчасти является знакомый мне моряк с «Севастополя», такой же типичный для основной массы моряков 1920 года, как типична его фамилия — Попов. Это был пожилой моряк старого флота, в тридцать лет одолевший грамоту, в тридцать два года подавший заявление о приеме его в партию. Он был из той категории, которая целыми корабельными командами записывалась в партию после разгрома Юденича, когда Петрограду уже не угрожала непосредственная опасность. В Кронштадте партийная неделя происходила именно в такие дни, и политическая устойчивость таких моряков-коммунистов всегда вызывала некоторое сомнение. На собрании моряков-коммунистов Кронбазы во время дискуссии о профсоюзах Попов голосовал за платформу ЦК. С настойчивостью и терпением он разбирался в тезисах ЦК и оппозиции. В конце концов он сказал с прямотой и искренностью: «Чего уж! Я там, где Ильич». В этом была непоколебимая вера в правильность пути, избранного вождем революции. Я вспомнил о Попове, когда увидел «Известия ревкома» мятежников и в списках дезертировавших из партии невольно искал его имя. Но этого имени я не нашел. Зато я нашел самого Попова утром 18 марта в подвале станции Ораниенбаум. В ночь на 3 марта он пришел пешком по льду из Кронштадта вместе с политработниками и Кронштадтской партийной школой. В ночь на 17 марта он был ранен в плечо и голову. Бок-о-бок с петергофскими курсантами он шел на Кронштадт. Пуля раздробившая ему плечо, была выпущена в него, вероятно, тем же «Володькой» или «Петькой», с которым он съел не один горшок каши на «Севастополе». Он сидел на полу в подвале, у него был жар, и он разговаривал как бы в бреду: «У меня ни братов, ни сватов в деревне… Я грузчик волжский. Я за салом в Нежин не ездил. Покалечили — пусть, но не быть в Кронштадте золотопогонникам, не панствовать в Питере буржуям».
Красноармейцы и краснофлотцы, истекавшие кровью на кронштадтском льду и тонувшие в полыньях, писали эпилог единственной в истории человечества летописи гражданской войны, войны русского пролетариата с капиталистическим миром. Они устали от трехлетней гражданской войны, они жаждали мира и работы в мирных условиях и тем не менее отдавали свою жизнь, потому что Кронштадт был последним препятствием на пути к мирному строительству, строительству социализма.
Когда Бела Кун, вернувшись из Крыма, рассказал о разгроме Врангеля, партийная конференция моряков приветствовала его с неописуемым энтузиазмом и радостью. На этой странице, полагали, кончилась героическая эпопея гражданской войны. Но впереди был «Кронштадт». Я подхожу к описанию событий, непосредственно предшествовавших кронштадтскому мятежу, — событий, которые в истории получили название «волынки». Кстати сказать, в дореволюционное время слово «волынка» понималось как некий фермент брожения, как символ р е в о л ю ц и о н н о г о брожения. Поэтому, когда в 1912 году группа художников-карикатуристов и литераторов затеяла боевой сатирический журнал, она назвала его «Волынка». Журнал вскоре прихлопнула цензура, но могли ли мы думать, что через десять-одиннадцать лет слово «волынка» приобретет совсем другое значение.
Т о п л и в о, х л е б, т р а н с п о р т (расстроенный в связи с демобилизацией армии) — вот три проблемы, которые стояли перед советской властью в те дни.
Автор этих исчерпывающих ситуацию строк — В. И. Ленин.
25 февраля был образован Комитет обороны Петроградского укрепленного района, запрещены митинги и собрания, без разрешения Комитета обороны и запрещено «хождение по улицам после 23 часов». В каждом районе были созданы революционные тройки. Во флоте не придавали большого значения волынке. На всякий случай назначили ночные дежурства политработников. По этому случаю я поселился в пяти минутах от Адмиралтейства в общежитии «Дом крестьянина» на улице Гоголя. Повидимому, здесь до революции была банкирская контора. В комнатах почти не было мебели. Ее заменяли несгораемые кассы, по одной, по две на комнату. Мы жили как на бивуаке и прислушивались к резонансу волынки во флоте. Для Кронштадта очень показателен такой разговор комиссара отряда больших кораблей и члена бюро коллектива крейсера «Россия»: «Как дела?» Ответ: «Кто знает, погалдят, погалдят и перестанут». Так думали в Политотделе Кронбазы, в Политическом управлении флота и в штабе флота, и в Смольном: «Погалдят и перестанут».
26 февраля я находился в числе нескольких политработников в карауле у казармы молодых моряков; толпа подростков и женщин и небольшие группы рабочих подошли к казарме. Толпа была довольно мирно настроена в отношении караула. У нас была инструкция не допускать общения «волынщиков» с молодыми моряками. Это была неустойчивая в политическом отношении воинская часть, набранная в районах махновского движения. Мы без особого труда уговорили толпу уйти от ворот. Подростки озорничали, останавливали автомобили и высаживали седоков. На набережной канала стояла непонятная, разношерстная толпа. Она следила за событиями и выжидала. Я всматривался в товарищей, державших караул бок-о-бок со мной, и удивлялся их выдержке и хладнокровию. Абель, отшучиваясь, посмеиваясь, отгонял от ворот назойливых подростков. У кого-то из моряков попробовали отобрать Кольт; он сказал: «Не дам. Не ты его мне давал. Он дареный за Казань», и сказал так, что руки опустились. В этот день и в последующие дни настоящими героями были красные курсанты. В архивах революции есть много исторических документов, отразивших высокое классовое сознание бойцов Красной армии, но редкий документ может быть поставлен рядом с письмом петроградских курсантов к рабочим и работницам Петрограда:
Дальше простые, ясные и, в конце концов, дошедшие до сознания честных тружеников слова:
На плечи этих людей легла вся тяжесть ликвидации кронштадтского мятежа, и они, в составе седьмой армии, в конце концов вернули мятежный Кронштадт советской власти.
Круглые сутки коммунисты Политического управления и штаба флота дежурили в Адмиралтействе. Так начались предкронштадтские и кронштадтские ночи. Спящий, тихий город лежал вокруг, и крыло адмиралтейского здания поднималось над снежными далями Невы, как стена волнореза. Позади лежал темный и мертвый Невский. «Он лежит во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь наляжет на город и отделит белые и палевые стены домов…» Обыкновенные люди жили в домах, служили в Петрокоммуне, были членами профессиональных союзов, выбирали в Совет. В обыкновенное время они были «лойяльны», но каждый раз «когда ночь наляжет на город», когда по Невскому ходят патрули и в районных комитетах дежурят коммунисты, «лойяльные» с надеждой обращали взгляд на запад, к Белоострову, к финской границе, туда, где «довоенные» белые булки, пылающие камины, желтые башмаки вместо пшенной каши и буржуек и валенок. И как трудно преодолеть эту жажду «довоенной» жизни данной Марье Ивановне или данному Ивану Ивановичу! Мы ходили по мостовой и смотрели в мерзлые, свинцовые провалы окошек. Он даже не лгал, этот Невский проспект, — он хотел «довоенной» жизни и белых булок без карточек. Мы возвращались в Адмиралтейство и собирались у единственной натопленной печки в комнате начальника Политического управления. Здесь был телефонный провод с Кронштадтом, Ораниенбаумом, Шлиссельбургом и городские телефоны. Таким образом держалась связь с Кронбазой и районными ревтройками. В других комнатах были холод и мрак. По коридорам карьером носились крысы. Мы дремали, маялись на стульях до полуночи, а потом начинались обычные вечера, вернее «ночи воспоминаний». Веселые и страшные фронтовые рассказы, рассказы о детстве, отрочестве, о царской службе, дальних плаваниях и кругосветных рейсах. На рассвете рассказчики умолкали, исчерпав себя. В белесоватой мгле за окном всплывала площадь. В снежных пеленах утренней метели, как Атлантида с морского дна, вставала Александровская колонна и дуга Главного штаба и фасад дворца. Дежурства снимались в седьмом часу утра; в десять начинался обычный рабочий день. «Волынщики» понемногу унимались. Резолюции рабочих собраний, красноармейских и краснофлотских митингов порицали «волынку».
Комиссии из беспартийных рабочих категорически опровергали слухи о насилиях курсантов в дни «волынки».
Сейчас у нас есть исчерпывающие формулировки причин, вызвавших кронштадтский мятеж. Я восстановлю в памяти читателя следующие строки, с абсолютной точностью устанавливающие природу кронштадтского мятежа и объясняющие эпоху:
Эти строки должны быть эпиграфом ко всякому художественному произведению и всякому труду, имеющему целью показать эпоху «Кронштадта», и естественно, если автор поставит их эпиграфом к отрывочным заметкам об одном дне, кронштадтском дне 18 марта 1921 года. В сущности этот день был эпилогом героической эпопеи, гражданской войны 1917—21 года.
Около часу дня. Поезд из двадцати теплушек подходит к Ораниенбауму — Ранбову, как его называют матросы. Ранбов — старое название Ораниенбаума, когда он еще был имением Меньшикова.
Со стороны Кронштадта гулкие удары орудий, точно в оркестре пробуют неумелыми руками большой барабан. Едем берегом моря. В просветах деревьев видна сереющая равнина — ледяное поле, море. Лес редеет, и поезд ускоряет ход. Машинист закрывает поддувало и гонит вовсю по открытому месту, но это уже по привычке. Еще вчера кронштадтцы метко стреляли по поездам, метясь в отсвет пламени из паровозной трубы и дым. Станция «Ораниенбаум». Над вывеской большая овальная дыра от снаряда. На станции, в зале ожиданий, в служебных комнатах — ни души. Мы обходим станционное здание и спускаемся в подвал. Генштабист-москвич, случайный попутчик, входит первым и подается назад: в подвале черно от матросских бушлатов и шинелей — вплотную, битком матросы при оружии и гранатах. Похоже, будто кронштадтцы взяли Ораниенбаум. Но это свои. В тесноте между пулеметными коробками и моряками — телеграфный аппарат, телеграфист и начальник станции. Мы выходим наверх добывать лошадей. Ораниенбаум — пустыня. Население, детские дома выселены в самом начале событий. Но у станции мобилизован весь окружной транспорт. Тощие крестьянские лошаденки меланхолически жуют солому, и крестьяне с эпическим спокойствием ждут нарядов. Мы огибаем станцию и спускаемся в крестьянских дровнях на лед, исторический кронштадтский лед. Полозья хлюпают по мокрой жиже, по мокрому снегу; брызги летят из-под полозьев, и черная лента дороги вьется по льду и уходит вперед точно нарисованная на карте. По этому хлюпающему мокрому снегу в ночь на семнадцатое марта шла цепь атакующих. Пока они шли по льду, охватывая Кронштадт с юга и севера, пока в Петрограде у буржуек ожидающие белых булок шептались о том, что «ледоколы разбили лед вокруг Кронштадта и крепости никак не взять», — пока они шли по льду, сведущие люди назначили день обстрела Смольного из двенадцатидюймовых «Петропавловска», который, «как известно, разбил лед и подошел к самому Морскому каналу».
Первую, круглую, черную дыру от снаряда мы наперебой показываем друг другу, и кинооператоры целятся из аппаратов и впопыхах снимают полынью. Но чем дальше, тем больше круглых и овальных дыр во льду. Мы едем по стеганому, прошитому снарядами, ледяному полю. Одна полынья, два метра в поперечнике, окрашена с краю в ржаво-коричневый цвет — братская могила. Кронштадт подвигается к нам, зловещий и черный под холодным зимним солнцем. Лед у Кронштадта кажется белым и ослепительно чистым, но он такой же серый и грязный, как тот, по которому мы едем. По черной изъезженной дороге идут вразброд матросы. Двое ведут раненого, у него перевязана рука. Он идет бодро, стараясь не опираться на товарищей. Идут точно с работы, торопятся домой и потому несловоохотливы. «Кто стреляет?» — «Риф». «Риф» — последний форт в руках кронштадтцев. «Вот…» — говорит генштабист, и я чувствую его руку на локте и вижу на льду трупы, звено цепи, угодившее под картечь и уснувшее навеки на кронштадтском льду. Белый халат, сброшенный в последней судороге, расстегнутая шинель и винтовка в вытянутой к Кронштадту руке. Они лежат ничком и навзничь и на боку у проволочных заграждений, у крестовин, опутанных проволокой и выдвинутых на лед. Сюда пригнал ветер листки воззваний, и газетные листы, пачки листовок лежат между брошенными полевыми телефонами, патронными ящиками и пулеметными лентами. Живые ходят, разбираясь в трофеях, подбирают и рвут кронштадтские листовки, но здесь живых много меньше, чем мертвых. Берег и часовенка на отлогом берегу. Здесь был первый наблюдательный пункт частей, ворвавшихся в город. Тишина. Молчат орудия. Кронштадт пал. 8 марта радио кронштадтцев говорило Петрограду и миру: «Мы сильны, мы непобедимы». 5 марта, радио Петросовета: «Можно ли прислать несколько человек беспартийных членов Совета узнать в чем дело». И Кронштадт ответил: «беспартийности ваших беспартийных не доверяем». Сегодня молчат орудия — Кронштадт пал. Вот он, город — Кронкрепость, русская казарменная Голландия, некогда чистый, как прибранная перед боем палуба, город двухэтажных обывательских каменных и деревянных домиков, казарм и пакгаузов. Мы идем по снегу, засеянному патронами и патронными гильзами. На Советской улице, на перекрестке, стоял пулемет. Хрустят под ногами сплющенные, расстрелянные патронные гильзы. Генштабист поднимает серую красноармейскую папаху, обыкновенную с защитным верхом папаху, с красной жестяной звездочкой. Она прожжена пулей, внутри коричневая запекшаяся кровь и осколок черепной кости, и генштабист осторожно, как реликвию, кладет ее на чугунную тумбу. Кончен бой. На улицах заботливо подбирают снаряжение, винтовки, патронные ящики и ленты. Раненые уже в госпиталях, но мертвые и умершие, в смертельной муке заползшие во дворы, еще лежат под открытым небом в той позе, в которой их застала смерть. Стучат молотки: это сколачивают большие, два метра в ширину, деревянные ящики — братские гробы. Живые заботятся о ночлеге и пище. Ночлег в общежитии. Пища, консервы из неприкосновенного крепостного запаса. Кронштадтцы раздавали его населению, и мы тоже ели их два дня, «довоенные» четырнадцатого года консервы. В управлении коменданта обычная фронтовая суета, как полагается в первые часы, когда взяли город. Я вспоминаю юг, Украину, там было больше шума и темперамента, а здесь северный холодок и спокойствие, от которого мороз дерет по коже. Кронштадтские обыватели чинно стоят в очереди за продовольственными карточками. Женщины в платках, странного вида штатские, явно переодетые матросы волокут винтовки и наганы. Они бросают их на снег во дворе комендатуры и уходят. Населению приказано сдать оружие. Никто не опрашивает ни этих «штатских», ни женщин. Все ясно. Нам важно разоружить население; им важно, чтобы не было оружия в домах. Мы ждем пропусков на «Севастополь» и слушаем разговоры командиров: «Нечем кормить части. Приходится спешно выводить в Ораниенбаум. Понаделали делов, сукины дети». Это относится к кронштадтцам. И весь день мимо нас уходят в Ораниенбаум роты, штурмовавшие Кронштадт. Они идут не торопясь, хлюпая сапогами по воде и мокрому снегу, и, конечно, вспоминают, как пересекали это пространство на животах под ружейным и пулеметным огнем.
По битому стеклу и патронным гильзам, мимо поврежденных орудийным огнем домов подходим к машинной школе. Здесь был горячий бой; засевшие в машинной школе прикрывали отступление на финский берег. Мы пересекли город и увидели Финляндию. Готический шпиль лютеранской церкви — это, кажется, Терриоки. Правее должна быть Куоккала. Здесь, в 1912 году, за самоваром у Чуковского, Репин рассказывал о живом Тургеневе и Флобере, о серебряном самоваре Полины Виардо. Теперь это чужой берег. Туда ушли кронштадтцы. Они увели двести лошадей — весь кронштадтский транспорт, они увели даже пожарный обоз. Поглядев на Финляндию, мы возвращаемся в гостиницу — поздно итти на корабль. Ведут арестованных, и трудно отличить матросов-конвоиров от матросов-арестованных; впрочем, у конвоиров карабин. Питерский рабочий, мобилизованный коммунист спрашивает широкоплечего, с каменным лицом и широким подбородком артиллериста: «Что, клеш, поддержал тебя Питер?»