«Это было слишком коротко. О, если бы я мог быть здесь в следующее воплощение».
Прощай, ветер Индии!
6. ЗИМА И ЛЕТО В ГЕРАТЕ
В двадцать дней мы сделали путь из Кабула в Герат. Серебряные снеговые змеи в горах превратились в сияющие снежные пространства — поляны. Ночью на сбруе и седлах оседал серебряной пудрой иней. Морозный воздух бодрил людей и коней; мы путешествовали легко и торопились в Герат, хотя горные проходы были еще открыты — Хезарийская дорога обыкновенно свободна от снега до конца ноября. Мы торопились и однажды сделали девяносто километров в одни сутки — двенадцать-четырнадцать часов в седле. В тот день мы пропустили два рабата и, приободрившись, проехали мимо гудандаров, выбежавших навстречу странникам. Каждый час и день приближал нас к Герату и родине. На половине денного перехода в девяносто километров мы сделали привал у ручья, у развалин замка афганского феодала. Башни хорошо сохранились, но внутри все рухнуло и поросло сухим и цепким кустарником. Черный провал открывал ход в подземелье, подземную тюрьму. Гробовой мрак, только серебряным ручейком бежал свет по узкой щели бойницы и ударялся в противоположную стену. На стене острым камнем нацарапан рисунок — кораблик с треугольным парусом и зигзаги морских волн, грубый и наивный рисунок, мечта о свободе, о вольном парусе и вольном море. Кто были пленники афганского хана? Кто за много миль от морей и кораблей нарисовал кораблик и зигзаги морских волн? По чьим костям мы вышли на свет к солнцу и блистающей синеве неба? И наконец — кто разрушил ханский замок: время, горные воды или взбунтовавшиеся рабы?
Поздним вечером, погибая от усталости и жажды, мы наконец увидели вышки рабата, увидели — и не поверили, как не верят в мираж. Мы ехали пять, десять, пятнадцать дней, ехали чуть не вдвое скорее, чем три месяца назад с караваном, и все же потеряли счет дням в дороге и наконец увидели восточную башню Герата и «Елисейские поля» и белый дом консульства. Кавалерийские значки были воткнуты в землю перед воротами дома, кареты и всадники ожидали наместника и генералитет Герирудской провинции. Тогда мы поняли, что день приезда в Герат был днем седьмого ноября, двадцатым днем нашего путешествия и четвертой годовщины власти Советов. В гератском консульстве был прием по случаю годовщины Октябрьской революции. Кто мог бы предсказать мне и моим спутникам, что четвертую годовщину Октября мы встретим в Герате!
Феноменальный девяностолетний старичок и его секретарь Ахмет-хан, красивый, презрительный мулла, с прозрачным и чистым лицом, встретил меня как старого знакомого. Я был у них в Чаар-Бахе и официально представился старику в качестве нового секретаря консульства. Он попрежнему чудил, лепетал глупости, почесывался. Ахмет-хан сдержанно и коротко пожаловался на «русских джемшидов», которые будто бы нападали на афганских пастухов и отбивали у них стада, — старая вечная история. Джемшидское племя перекочевало на советскую территорию, племя нищих воинствующих пастухов. У джемшидов были старые счеты с афганцами, кровавые счеты, где цифры показывали число угнанных баранов, верблюдов и отрубленных голов. Все это вместе называлось у нас «джемшидский вопрос». Старичок слушал Ахмет-хана, радостно кивал головой; мы изображали на лицах вежливое сомнение. Гератские будни. Мы делали вежливо-сокрушенные лица — дни старика были сочтены; дородный, холеный, свеже-выбритый, пахнущий одеколоном министр полиции Шоджау-Доуле — «птенец гнезда Петрова», любимец эмира — был назначен наместником в Герате вместо жизнерадостного старичка. Новое поколение, тридцать человек молодых офицеров и чиновников отправлялось на завоевание Герирудской провинции. И острота положения заключалась в том, что мы все четверо — наместник и Ахмет-хан, консул и я — знали о перемене, но делали вид, что ничего не изменилось в старом Герате. Старая средневековая мельница, скрипучее деревянное колесо крутилось и выматывало жилы из бедного пастушеского племени и дробило черепа непокорным. Муллы, палачи, сборщики податей, офицеры, судьи жили в старом Герате как три месяца, три года, триста лет назад. Старый Герат не понимал никакой тонкости в методе управления, в сношениях с иностранцами. Этого не мог понять бедный тюрк из Хоросана Мурад, более известный в Мешхеде под кличкой Мешеди. Резвые ноги принесли его в старый Герат после беззаботной эпикурейской жизни в милом и расслабленном новым веком Мешхеде. Он жил в Мешхеде как вольная певчая птица (их любят и ценят персы); сорока приносила ему на хвосте новости, он разносил «хабарчи» — слухи и сплетни, подхваченные на базаре. Вольная певчая птица, он пел простые, как апельсин, песенки, которые любил слушать французский консул: «сафир-джермани ездил к губернатору насчет десяти пулеметов, которые привезли из Германии под видом швейных машин»; или такие новости, которые любил английский консул: «кавказцы-тюрки ходили к сафиру-руссия совет и просили пустить их обратно в Баку». Он не забывал и германского консула: «сафир-франсия, сафир-энглези были у губернатора по поводу десяти пулеметов, которые купили под видом швейных машин»… Так просто и невинно жил Мурад-Мешеди. Однажды в месяц он получал свои пять туманов у сафира-энглези и пять туманов у француза, два-три тумана перепадали ему от скупого сафира-джермани. Он не забывал и начальника мешхедской полиции; этому он добросовестно рассказывал, что собственно интересует господ консулов и за какие «хабарчи» они платят туманы Мураду. Так он жил, как птица, всегда имел свой чурек, зеленый чай, плов и горсточку анаши. Он слушал игру на таре, видел пляски бачей, играл в игру, напоминающую кости, с базарными бездельниками, пил дряненькое винцо, как учил Хайам:
Так протекали труды и дни Мешеди: мешхедское солнце, сок винограда, «хабарчи», серебряные полновесные туманы господ консулов. Но в Хоросане случилось восстание Магомета Таги. Мешеди принял его как праздник. Никогда господа консулы не были так щедры на туманы, никогда не был так обилен урожай «хабарчи» на мешхедских базарах, скромное и в меру эпикурейское существование Мурада-Мешеди грозило обратиться в сытое довольство. Туманы не переводились в его тайничке, обилие туманов даже пугало бедного Мешеди; он никогда не имел ничего, кроме рваного ватного одеяла зимой, он не имел никакой крыши, кроме звездного купола или свода караван-сарая над головой. Он испугался обилия туманов и значительной мины, с которой его слушали секретари сафиров. Однажды его даже допустили к самому сафиру-энглези. Но все успокоилось. Магомета Таги убили. Новый губернатор и новый начальник полиции приехали из Тегерана в Мешхед. Однажды два персидских казака растолкали спящего в тени чинары Мурада-Мешеди; они привели его к новому начальнику полиции, и Мешеди исчез ровно на четыре дня. Он пришел в мешхедские бани, хромая и кашляя; синие полосы выступали у него на спине; он жалостно застонал, когда банщик попробовал великое искусство массажа, которое сохранилось только в бывших банях Орбелиани в Тифлисе. Шесть азербейджанских тюрок исчезли вскоре после возвращения под кров базаров Мурада-Мешеди. Четверо были повешены с боем барабанов на площади, где учат маршировке и ружейным приемам солдат. Их видели в свите Магомета Таги в тот месяц, когда он владел Хоросаном. Тела повешенных выдали родственникам; родственники предали трупы земле, а память — Аллаху, потом снова вернулись к земным делам и день и ночь искали с кинжалами в руках по базару и Мешхеду шпиона Мурада-Мешеди, выдавшего своих земляков начальнику полиции. Но они не нашли Мешеди. Ночью он ушел из Мешхеда, он оставил любимый город и оглянулся на четыре стороны света. Юг — Бендерабас, Персидский залив — пугал его, там для него кончался свет: Запад — Тегеран — показался ему Парижем или Нью-Йорком, все же он был скромный провинциал, Мешеди. Он взглянул на восток и пошел в Герат, Афганистан. Бедный Мешеди шел восемнадцать дней; ему не составило большого труда перейти границу. Как ящерица он мелькнул в камнях мимо афганского разъезда и на девятнадцатый день вечером, когда муллы кричали с минаретов, вошел в Герат. Герат показался ему грязной старой деревней, но он уснул во дворе караван-сарая, завернувшись в дырявое одеяло, как спят святые и праведники. Последние четыре тумана он прожил в десять дней. Он пил чай-и-зард, ел плов и лепешки. Вино можно было найти только у гератских евреев, но они боялись продавать вино мусульманину. За азартные игры наместник Мухамед-Сарвар рубил большой и указательный пальцы. Гератские базарные бездельники ничуть не походили на мешхедских; Мешеди чувствовал себя выше их на две головы, но он помнил стихи:
Он выспрашивал новости и слухи, он искал «хабарчи» и запомнил то, что ему показалось важным, и спросил, где живут господа консулы. Для начала он пренебрег соотечественником, сафиром-ирани — персидским консулом. Он пошел к бывшему сафиру-энглези — индусу, который при эмире Хабибуле представлял Соединенное королевство в Герате. Он увидел толстого седобородого индуса в сюртуке и подштанниках (штанов он не надел по причине жары). Мурад-Мешеди сказал индусу, что Мухамед-Сарвар-хана сменяют и на его место посадят нового наместника из Кабула. Бывший сафир-энглези сказал: «хейли хуб», почесал шею, зевнул и дал один кран, половину рупии, десятую часть тумана. Мешеди ушел, бросил кран на дорогу и пошел к сафиру-ирани и сказал ему о смене наместника. Персидский консул дал ему три бронзовых пейса — пятую часть рупии. И тогда Мурад-Мешеди трижды плюнул и вернулся искать брошенный серебряный кран. И он не нашел его, бедный Мешеди. И тогда в отчаянии он и пошел в Баг-Шахи в «сафират-совет руссия». Афганский часовой отогнал его от ворот и больно ударил прикладом. Мешеди ушел и залег в стороне от дороги и когда увидел переводчика сафирата, вышел из-за ограды и сказал ему то, что говорил персидскому и бывшему британскому консулу, новость о Мухамед-Сарвар-хане и попросил десять рупий. Переводчик захохотал и уехал, помирая со смеху. Впрочем, уезжая, он обернулся к Мешеди и крикнул: «Кланяйся Ахмет-хану и скажи, чтобы в другой раз он не посылал дураков». Мешеди пошел в город; солнце жгло ему шею; ему хотелось есть, пить и курить. Он взглянул на три бронзовых монетки и вздохнул. Вечером он накурился в долг анаши и видел в мечтах Мешхед, полновесные туманы и пляски бачей. Он проснулся от удара и увидел над собой человека в круглой, серого каракуля, шапке, с гербом, изображающим серебряную мечеть. Человек спросил Мурада-Мешеди, кто он, откуда и что именно он говорил бывшему консулу-энглези о его светлости наместнике Мухамед-Сарвар-хане, и Мурад-Мешеди увидел перед собой смерть в шапке серого каракуля с серебряным гербом, изображающим мечеть султана Бабэра. Его повесили в среду, через два дня, когда переводчик генерального консульства совет-руссия случайно ехал на Чаар-Су. Он увидел, как вешают человека с черно-синей смоляной бородой, человека в пиджаке и штанах, имевших подобие европейского платья. Он, отвернулся и увидел в экипаже секретаря наместника и сафира-ирани — персидского консула. Они вежливо раскланялись, и экипаж проехал к мешхедским воротам и обратно. Ахмет-хан дважды прокатил сафира-ирани мимо Чаар-Су, где висел бедный Мурад-Мешеди. Я мог бы сказать: «где остывал труп Мурада-Мешеди», но это было бы чистой литературой, потому что в этом климате шестьдесят градусов в тени, и трупы здесь не остывают, а нагреваются, как обыкновенные неодушевленные предметы. Он висел босой и синий. Внизу торговали чуреками и жарили плов и курили чилим, по два пейса затяжка.
Бедный Мурад-Мешеди, вольная певчая птица! Он не знал, что за Кафаргалой начинаются средние века. Новый век пришел сюда только через месяц, когда в троноподобное кресло Мухамед-Сарвар-хана сел румяный и бритый Шоджау-Доуле, который иначе понимал методы управления и большое хозяйство провинции и иначе бы понял в большом хозяйстве роль Мурада-Мешеди, совсем не так, как понял бедного Мурада Мухамед-Сарвар-хан, дед и наместник эмира.
Осень в Герате началась короткой полосой ливней. Ливни сбили пожелтевшую листву в садах. В воздухе была теплая сырость, ржавая теплота и испарина и головокружительный запах гниения листьев и плодов. Снег появился однажды утром в горах и сохранялся там три месяца — всю стремительную гератскую осень и зиму. На закате солнца снег вспыхивал алым, розово-золотым и синим огнем, пылал под солнцем как жидкий металл и вдруг потухал. Эта игра света и теней под бирюзовым небом повторялась каждый вечер с невообразимым, неестественным великолепием. Оголенные ветви деревьев черным ползучим дымом клубились в долине. Земля твердела по утрам; ранним утром мы дышали освежающим, прохладным ветерком ледников, но в десять часов утра солнце припекало на южном балконе. Афганские слуги, босые, в одних жилетах и полотняных шальварах, с невозмутимым видом накрывали столы на балконе. В полдень здесь было почти жарко, и мы уходили на северный балкон. Календарь показывал конец декабря. Реже лили дожди, но мы оказались на острове среди топей и дорог, превращенных в пинские болота. Грязь всех цветов и оттенков окружала наш островок, грязь цвета чернил и кофейной гущи и нежно кремового цвета бледного кофе. Отважные странники выезжали в нашем экипаже в Герат. Лошади с норовом с трудом привыкали к экипажу, с отчаянием и яростью выворачивали колеса из жидкой грязи. В городе странник пересаживался на верхового коня, потому что переулки Чаар-баха никак не рассчитаны на движение экипажей. Странник останавливался на перекрестке у глухой стены, у вывески на персидском, английском и французском языках. Здесь была почтовая контора. Отсюда Герат соединялся с остальным миром. Всадник получал завернутый в серую оберточную бумагу, влажный конверт; на нем был штемпель Кушки, номер и штамп уполномоченного Отдела внешних сношений в Кушке. И всадник прятал драгоценный пакет у себя на груди, галопом скакал в консульство, и грязь, как взорванная миной, летела из-под копыт коня. Восемь человек ожидали его в нетерпеньи на южном балконе. В сыром пакете лежали газеты — «Правда» и «Правда Востока». В Москве этот номер читали месяц назад, ташкентская газета была, в среднем, двухнедельной давности. Мы читали и перечитывали эти газеты, пока они не превращались в клочки; мы спорили, негодовали, порочествовали, издалека следя за историческим этапом нэпа. Непостижимым и странным казалось все, что происходило за северным хребтом, нам, оторванным от родины, от пятого года революции, и брошенным в Герат Мухамед-Сарвар-хана. Раз в шесть недель проезжали через Герат в Кабул дипломатические курьеры. Обыкновенно известие о выезде курьера приходило к нам после того, как он уезжал из Герата. Но ко дню его приезда нас мучили предчувствия; мы испытывали нетерпение и ярость и с отчаяньем, до рези в глазах смотрели в сторону «Елисейских полей». И вот к вечеру звон надтреснувших колокольцев переворачивали дом вверх дном. Курьеры поднимались наверх в грязи (или в пыли), с облупленными носами, обветренными губами, несколько ошалевшие от трех дней пути. Мы разбирали почту, с одинаковым трепетом перечитывая и политические инструктирующие письма и какую-нибудь бумажонку из Москвы: «в ответ на ваш номер такой-то отдел снабжения сообщает, что вам препровождается копировальная бумага в количестве десяти листов, что же касается до лент, то в настоящее время… в виду… на вольном рынке… не представляется возможным. За такого-то такой-то». Потом мы бросались на книги и газеты, потом тормошили курьеров. Они говорили с нами чуть-чуть свысока. Еще бы: они знали все, у них на глазах рождались и разверстка и нэп. Мы обстреливали их вопросами: есть ли на самом деле живой частник, и что это за вольный рынок, и можно ли купить шапку без ордера? Два дня курьеры оставались в Герате, внизу свирепствовала повариха мамаша Поля, гроза афганских слуг (из уважения они ее называли «мамашка-саиб»). Курьеры с некоторым пренебрежением пробовали печенье мамаши Поли: они уже понимали толк в настоящих пирожных ташкентской «Чашки чая». «Неужели же пирожные?» И курьеры смотрели на нас с сочувствием: «Чудаки, впрочем да, вы же уехали до… то-есть до нэпа». Вечером назначали собрание ячейки. Повестка: текущий момент, споры, недоуменья. Т е к у щ и й м о м е н т! Как это звучит для Герата, когда «Правда» приходит сюда через месяц, а срочные радиограммы приходят почтой из Кушки и по милости афганской почты через десять дней. Мы провожали курьера в Кабул; звенели колокольцы вьючных коней; они бесстрашно устремлялись в Кабул по Кандагарской дороге. Через пять недель их ждали с таким же трепетом и нетерпением в Кабуле, и там повторялось то же, что и в Герате. Но курьеры уже чувствовали себя почти на нашем положении: они оставили Москву два месяца назад, они сорок дней провели в Афганистане, в его быту и обстановке. Эти сорок дней отрывали человека от «текущего момента», и он уже не совсем твердо ступал по твердой земле и не вполне внятно рассуждал об обстановке по ту сторону Парапамизского хребта.
Курьеры уезжали, наш быт и будни шли убийственным чередом. Мухамед-Сарвар-хан не утруждал себя пространной дипломатической перепиской. Раз в два месяца он присылал запечатанное сердоликовым перстнем письмо:
Однажды в месяц мы посылали письмо:
Сафир-ирани, персидский консул, меланхолический, томный и вежливый господин, изредка навещал нас и был приветливым и неглупым собеседником. Он был эпикуреец и сибарит, угощал у себя действительно небывалым пловом и рассказывал о прошлом. В молодости он состоял личным секретарем персидского посла, аккредитованного при Блистательной Порте. Сафир-ирани вспоминал селямлики Абдул-Гамида, глаз его подергивался слезой благоговения, рот округлялся буквой «о», «о!..» и бурные вздохи сотрясали его округлые плечи и живот. Об афганцах он говорил с уважением и еле просвечивающей иронией. Он произносил имя Ахмет-хана или командующего войсками, закатывал глаза и вдумчиво добавлял «хуб адам, хейли, хейли ху-уб адам» (очень, очень хороший человек), но затем его глаза принимали ироническое выражение, и он слегка вздыхал — и чего-чего только не было в этом вздохе! Он любил поговорить о России: «В свое время русские очень вредили Персии, как впрочем, и англичане… Правда, это было раньше, при царе. Но все же, как вы думаете… Можно ли сделать так, чтобы все люди были равны — и секретарь сидел на скамье с поваром, и курьеры не вставали в присутствии консула, и офицеры здоровались за руку с солдатами… Можно ли отбирать землю и виноградники у помещика?» Здесь он подходил к явному вмешательству во внутренние дела чужой страны, и его превосходительство умолкал и возвращался к чашке кофе и рюмочке бенедиктина, «так, чтобы не видели афганцы».
Новый наместник не очень торопился в Герат; он ждал весны. Для него собирали караван, но первые вести о перемене уже носились в воздухе, уже убрали старого командующего войсками и сменили карнейлей — полковых командиров. Старик сразу постарел и съежился. Я приезжал к нему дважды и заставал его в комнатке, похожей на цветной фонарик. Саксаул трещал в очаге; было душно и дымно, и старик сидел босой на кошме, прикрывшись желтой бараньей шубой и не стеснялся облаивать новые порядки в Кабуле. Ахмет-хан дипломатически молчал, назиры, помесь камердинера с адъютантом, сидели на корточках и вздыхали и, вздыхая, раздували очаг. И вдруг в этот закат средневековья, сумерки старого Герата, вкатился из Мешхеда секретарь персидского посла, свободно, с парижским шиком болтавший по-французски, болтун и шаркун, воспитанник École des Droits.
В этом случае скромная проза с полным основанием уступает классическим стихам:
Песни Беранжера, мотивы Россини заменялись песенками парижского ревю, но во всяком случае это явление в Герате и Кабуле не могло пройти незаметным, и тегеранский парижанин вскоре оказался преподавателем французского языка при дворе эмира.
Ветер других стран подул с запада. Из Аравии через Багдад, южную Персию и Хоросан пришло мятежное племя арабов — пятьдесят семейств, принужденных англичанами покинуть родину. Они разбили лагерь под стенами Герата. Лица, походка, жесты арабов отличали их от несколько суетливых и резких в движениях афганцев. Я увидел вождя племени на прогулке у ворот Герата. Он ехал на высоком, вороном, отливающем шелком, коне. Конь и всадник были одинаково снисходительны к окружающему. Шейх ехал в полосатом бурнусе; чалма спускалась, прикрывая от солнца его затылок и плечи. Шейх, настоящий шейх из сказок Шехеразады. Он поровнялся с нашим экипажем и увидел женщину, величественным и легким движением поднял он руку к переносице, и мы вдруг увидели на орлином носу с горбинкой хрустальные крылышки пенснэ. Солнечный блик играл на его узких и длинных лакированных башмаках.
Гератская зима была короткой, не похожей ни на зиму, ни на осень. Весна была стремительной; вообще не было весны: в два дня исчез снег на горах, и прозрачная зеленая дымка одела голые сучья деревень. Прозрачная дымка мгновенно превратилась в нежно-зеленое облако, первую зелень. Слуги убрали столы с южного балкона, мгновенно распахнули для сквозняка окна и двери, и мы поняли, что наступило лето. Одно время года дало другому не более недели. Шесть человек в поту и испарине собирались в подземной комнате доктора Дэрвиза и с проклятиями рылись в так называемой библиотеке, состоящей из сорока зачитанных, растерзанных по листкам книг. Вечером начинали симфонию шакалы, и под этот отвратительный аккомпанемент шесть человек, как в клетке, кружились по балкону, огибающему дом, и говорили о поэзии, прозе, политике, театре, Москве, Париже и Риме. В декабре 1921 года Ф. Ф. Раскольников писал мне из Кабула:
Я сообщил все, что знал, и получил ответ на свое письмо, считаясь с афганскими темпами, довольно скоро, в конце мая 1922 года:
Я прочел афганские очерки Ларисы Михайловны уже в Москве.
В промежутке между этими двумя письмами произошли важные в гератской жизни события. Мухамед-Сарвар-хана наконец сменил министр полиции. Он приехал из Кабула с тридцатью чиновниками и офицерами в новенькой защитной форме, в мундирах с розовыми и зелеными выпушками и петличками. От Исмета и Суриа-бея офицеры научились бренчать шпорами, играть в теннис и устраивать офицерские скачки. Все это было хорошо для Кабула, но старый наместник оставил им печальное наследство: скучный, старый Герат. Новый наместник устроил нам полуевропейский, почти кабульский, прием и, в точности копируя эмира, играл сигаретой и перчатками, обворожительно и двусмысленно улыбался; эта улыбка не обещала ничего доброго для Герата. Презрительно-величавого Ахмет-хана сменил рыжеватый блондин в золотых очках, круглый невежда в нехитрых делах Гератской провинции. Он копировал кабульского министра Махмуда Тарзи точно так же, как Шоджау-Доуле копировал эмира Амманулу. Он тоже пробовал задавать каверзные вопросы: «Правда ли, что большевики хотят отдать Кушку афганцам?» Я увидел падение Ахмет-хана, красивого, величественного в национальном афганском платье, Ахмет-хана прежних лет; я вдруг увидел его в невообразимом полосатом френче и длинных брюках, сшитых отчаянно смелым гератским портным. Жалкое зрелище! Он сидел на задворках Чаар-Баха за четырехугольным хрупким столом, сидел н а с т у л е, поджав под себя ногу, чтобы хоть чем-нибудь приблизиться к блаженным временем сиденья на полу. Однако он писал по-старому, держа бумагу на весу, и посмотрел на меня из-за бумаги печальными глазами, человеческими глазами… Второе лицо после Мухамед-Сарвар-хана — и такое унижение. Я вспомнил, как однажды ему отвозили подарок — посредственные золотые часы, благодарность за заботы о нашей миссии, когда она проезжала через Герат. Он взял часы двумя пальцами, открыл их и попробовал плотность золотой крышки; презрительная тень пробежала у него по лицу, и он с неотразимой иронией сказал переводчику: «От друга я даже т а к о й подарок приму». Какие перемены…
Между тем реформы грозили перевернуть Герат. Началось с того, что вдоль базара на равном расстоянии друг от друга были расставлены фонари и на каждом фонаре написан его номер. Школьники, клянчившие у нас гроши и целый день околачивавшиеся на базаре, были наспех одеты в штаны и куртки из защитной материи. В день Уразы они маршировали по двору и тоненькими дискантами пели афганский гимн. Но в первую очередь реформы дали себя знать в налоговой системе. В этом случае афганские крестьяне оказались решительными консерваторами и приверженцами старого сердара. Они прогнали алчных сборщиков податей, и тогда реформаторы приступили к главной части реформы. Однажды мы ехали мимо старых укреплений, вынесенных за городские стены фортов. На невысоком валу, позади рва, всегда стояли четыре старые бронзовые, заряжающиеся с дула, пушки. Там обыкновенно вращался по кругу один часовой в полувоенной форме. Теперь перед укреплением стояла нетерпеливая, галдящая толпа. Нас пропустили из уважения к кучеру Юсуфу в его генерал-лейтенантском мундире. Мы встали на сиденье и увидели четыре бронзовых пушки и полукруг солдат позади пушек, и сначала никак не могли понять, что происходит. Четыре человека привязаны к жерлам пушек, трое спиной, а четвертый лицом к фитилю. Солдаты-артиллеристы стояли позади в терпеливом ожидании. Трое привязанных к пушкам были безбородые молодые люди, один — почти юноша. Он плакал; у него подкосились ноги, и он почти висел на веревках. Четвертый стоял к нам боком, и седая борода касалась пушечного жерла. Кучер Юсуф подобрал вожжи, предупредительно выбирая удобное для нас место, но мы погнали его прочь от места казни.
Было около полудня; обыкновенно в полдень, в обеденный «адмиральский» час, стреляла пушка. В тот день мы услышали тройной выстрел и, с некоторым опозданием, четвертый. Переводчик догонял нас верхом; он видел, как на старом форте одновременно выстрелили три бронзовые пушки, вылетело желтое пламя и облако дыма всплыло над обрывками человеческих тел и дрогнувшей землей. Отец пережил казнь трех сыновей на одно мгновенье; он был привязан лицом к жерлу и видел, как разгорался фитиль и как огонек полз к пороховому заряду, и умер с нечеловеческим спокойствием. Потонувший на «Петропавловске» Верещагин рисовал наугад казнь повстанцев-сипаев в Индии, кажется, в Лагоре. Мы могли бы увидеть ее в натуре, если бы захотели, потому что реформы не дешево давались Гератской провинции и в начале лета казни происходили с редкой для афганцев аккуратностью каждую среду.
Нестерпимо знойные дни сменялись душными ночами. Пришла Ураза, последний день Уразы, годовщина нашей жизни в Афганистане. Гератская жизнь продолжалась с ее немыслимой монотонностью и однообразием; нас точно забыли; так могло пройти еще три месяца и полгода и год. Мысль об этом доводила до настоящего психоза. И вдруг, после года затишья, застоя, мертвого штиля мы пережили два фронтовых месяца, два месяца настоящей фронтовой жизни, с выездами в город, которые были похожи на вылазки, с караульной службой, бессонными ночами, бессменными дежурствами — одним словом, девятнадцатый год неожиданно вернулся к нам и напомнил о себе в дикой гератской обстановке.
Год назад, летом в Кабуле или в Пагмане, в загородном доме Джемаль-паши я увидел на письменном столе фотографию, портрет, вставленный в позолоченную рамку с искусственным алмазом. Портрет изображал одно запоминающееся лицо, тысячу раз повторенное газетными клише, — лицо красивого офицера с подвитыми кверху усами. Человек был слишком красив, чтобы быть привлекательным; взгляд в упор и поворот головы показывали привычку позировать. Человек носил свой мундир и саблю, как символ взятой им власти. Мундир был неотделим от человека, и, правда, когда с него сняли мундир, он почувствовал себя голым, оскверненным, раздетым, лишенным права властвовать. При его себялюбии, тщеславии и энергии он мог пойти на все, чтобы вернуть себе мундир и власть. Человек в рамке из искусственных алмазов был Энвер-паша, генерал, генералиссимус, зять халифа, вождь младотурецкой Турции, теперь с т а р о й Турции. Он был за пределами н о в о й Турции; он искал убежища в советской стране; он произносил пламенные речи об угнетенных народах Востока, театрально проклинал колониальных тиранов и весной 1922 года охотился за джейранами в окрестностях Бухары. Однажды он не вернулся в отведенный ему дом, и след его отыскался в Восточной Бухаре. Он поднял зеленое знамя газавата, священной войны против Советов, старое знамя панисламизма. Он провозгласил себя правителем, высоким сердаром единого мусульманского государства от Кашгара до Каспия. К нему стекались старые, стреляные волки, курбаши Ферганы и Таджикистана, басмаческие шайки пробирались к нему из Афганистана. Они успели разочароваться в старом эмире бухарском, отяжелевшем и одряхлевшем в афганском изгнании. Политика «единственного независимого мусульманского монарха» заключалась в том, что он более или менее энергично вступался за обескровленные и истребляемые Англией независимые племена, когда он протестовал против репрессий в отношении индийского национального движения или против «хассадарской системы», круговой поруки пограничных племен, придуманной англичанами. Он довольно резко требовал у сэра Генри Добса прекращения репрессий, но это, впрочем, не помешало ему заключить договор с Англией и пустить британских консулов в Кандагар, Газни, Джелалабад. Отсюда англичанам было легче вести разведку в тылу у независимых племен. Теперь англо-афганская группа нашла подходящий момент, чтобы переменить фронт и стать в позицию защитников угнетенных мусульман Туркестана, Бухары и Хорезма. Но обстановка для тайной агитации, для диверсионных действий и для открытой интервенции в пределах советских республик сильно изменилась с 1921 года. Осенью 1921 года в Ташкенте перечитывали с волнением и тревогой донесения командиров и политработников, производивших обследование красноармейских частей в Фергане:
Политсводка за июль 1921 год:
Это тоже относилось к войскам Ферганской области.
Курбаши Мухамед-Розы обращался к изнемогающим, усталым, не имеющим отдыха бойцам с таким характерным воззванием:
Население относилось к бойцам так: в апреле 1921 года исполком села Гава отпустил 20 Туркестанскому стрелковому полку отравленное анашой мясо. Пострадало около половины полка. Одновременно произошло нападение басмачей. Его отбили здоровые бойцы. И наконец — настроение «Н» кав. полка: «третий год без отдыха; 65 % состава больны, когда же мы выйдем из этих проклятых кишлаков».
Но в те дни, когда сторонники вмешательства и вооруженной помощи «из большого государства» Энверу толкали эмира на открытую войну с Советами, положение и в Ферганской области и вообще на афгано-советской границе изменилось. Командование и политическое руководство умело прямо смотреть в глаза опасности, и Реввоенсовет Туркфронта с полной откровенностью и ясностью писал в своем циркуляре: