В Риме, где причудливо спутаны, переплетены эпохи, можно посмотреть на дом, в котором жил Муссолини, на балкон, стоя на котором он произносил свои безумные речи. В Петербурге тоже есть балкон (особняк Кшесинской на еще недавно Максима Горького, а ныне Кронверкском проспекте), с которого Ленин призывал изменить мир. Изменили. Потом мучительно возвращались к прежнему порядку вещей. До сих пор возвращаемся.
Но в Италии, в Помпеях, Пестуме, да и в Риме с его бурлящей рядом с древними развалинами и величественным Колизеем жизнью, отчетливо понимаешь: есть нечто, что выше идолов, живых и мертвых, выше всяческих слов, призывов, войн и революций – спящий Везувий.
Молитесь, чтобы он не проснулся.
Возвращаюсь, однако, к «стихам из троллейбуса». Пока он едет, я играю с собой вот в такую игру: смотрю по сторонам, как будто только что впервые сюда приехала и вижу все так ясно и незамыленно. Как же он красив, этот город! Как он классически красив!
А лет пять назад я в первый раз за много-много лет пришла в свой Московский университет, чтобы подарить Ясену Николаевичу Засурскому ту самую книгу «Как жаль, что так поздно…», пришла в то здание, где Ломоносов (факультет-то при нас был там, где Герцен и Огарев, но общие лекции читались здесь, в Комаудитории).
Это – Иодковский про историю с персональным делом: девушку, в которую влюблен лирический герой, на комсомольском бюро «прорабатывают» за то, что не поехала в колхоз на субботник и, кроме того, «не читала “Молодую гвардию”, предпочитая ей Ростана».
Истинная картинка из нашей жизни. Да, так оно все и было – и Коммунистическая аудитория, и комсомольское бюро, и персональные дела…
Но была еще балюстрада, знаменитая университетская балюстрада, где знакомились, дружили, влюблялись, объяснялись, читали стихи, где мы с Юлей Хорицкой зубрили конспекты… Когда я вошла и увидела балюстраду, испытала шок, настоящее потрясение. Она все та же! Господи, сколько же мы бегали, суетились, уезжали, приезжали, а она стоит здесь и ждет, когда же мы вернемся?
Сначала – цитата: «Двадцать лет назад я приехала в этот город насовсем. Тогда, впрочем, ничего не казалось “насовсем”. Насовсем уезжаю из Москвы? Да вы что! Оказалось, насовсем».
С тех пор, как я написала это в одном из своих рассказов, прошло тридцать восемь лет. Тридцать восемь и те двадцать – вот как давно я живу здесь. Если бы не война и не эвакуация из Москвы в киргизский город Пржевальск (теперь он, как и прежде, называется Каракол), если бы не школа имени Пржевальского, где в одном классе со мной училась девочка из Ленинграда, я бы никогда не попала в так случайно возникшие обстоятельства своей судьбы.
Девочку ту звали Наташа. Вместе с мамой и двумя младшими братьями ее вывезли из блокады. А в блокадном городе остались родственники, рассказы про которых я все время слышала: про Елену Ивановну, тетю Лёлю, про ее сына Бориса, Наташиного брата…
С ним она и пришла встречать меня, когда я приехала из Москвы к ней в гости. Это было 28 апреля 1953 года.
Могла ли я думать, ступая на перрон незнакомого вокзала, что этот город станет моей судьбой, а этот высокий застенчивый парень – главным человеком моей жизни?
И жизнь, прежняя привычная жизнь с Арбатом, рядом с которым (на Знаменке) я тогда жила и в одном из переулков которого родилась, с Московским университетом, в котором я училась, окажется всего лишь прологом к ленинградско-петербургским десятилетиям. Именно здесь обычное существование станет настоящей жизнью с личными, общественными, профессиональными страстями, с горечью потерь и счастьем обретения. А 28 апреля – навсегда памятным днем.
Та весна пятьдесят третьего года была первой оттепельной весной. В Ленинграде, так жестоко натерпевшемся от почившего всего полтора месяца назад отца народов, это была настоящая весна обновления – вся голубая от воды и неба и зеленая от уже распушившихся деревьев.
С вокзала мы пошли пешком, Наташе не терпелось ошеломить меня Ленинградом.
«Это – Невский, это – кони Клодта, а вон там – видишь? – Адмиралтейская игла. А это “Европейская” гостиница, здесь на крыше ресторан…»
И тут Борис, всю дорогу молчавший, произнес всего одно слово: «говорят». Ироническая интонация, с какой он его произнес, сразу охладила Наташину восторженность, а меня заставила внимательно поглядеть на него. Вот так началось то, что привело меня в этот город насовсем. Через три года после той встречи на вокзале мы поженились.
«Надо, чтобы мы, извини за выражение, поженились», – написал он мне в одном из своих писем, пересказывая разговор с родителями. Слова «жениться», «загс» казались нам тогда нестерпимо пошлыми, оскорбляющими то, что произошло.
Произошла любовь. Мы жили в разных городах, встреч было немного, а писем – горы.
Этим летом на даче я, перечитав их, сожгла. Перед тем как стать пеплом и дымом, они буквально обожгли меня неистовством чувств («я не могу, не могу жить без тебя»), жаром единственных слов («что ты со мной сделала – без тебя я совершенно мертв»), горем вокзальных разлук («как я мог отпустить тебя? Это же самоубийство»).
«На вокзалах кончается счастье», – писала я тогда в своих стихах.
И все же такие письма надо сжигать, ведь те, кому они предназначены, уйдут, а оставить на земле эти листки в пожелтевших конвертах – все равно, что предать их.
Васильевский остров и Петроградская сторона заменили мне Арбат. Нет, не заменили, а заместили. Арбат навсегда в сердце, тот, прежний Арбат без нынешних фонарей и пешеходной тусовки.
Васильевский – место совершенно мистическое. Недаром Бродский, никогда на острове не живший, пожелал здесь умереть. «На Васильевский остров я приду умирать». На Васильевском одно из старейших в городе кладбищ – Смоленское. «А Смоленская нынче именинница», – писала Ахматова в тот день, когда неподалеку от Смоленской церкви опускали в землю гроб с телом Блока. Блоковская дорожка до сих пор значится на кладбище, хотя прах поэта по варварской нашей традиции давно перенесли на Волково.
Ветер и вода, и старинные восемнадцатого века дома, и прямые линии (линии, а не улицы!) – вот что такое Васильевский.
«В.О., Первая линия, дом 48, квартира 7» – выводила я на конвертах, смутно представляя себе, что это за Первая линия и уж конечно не догадываясь, что буду там жить. «Впрочем, мы не знаем нашего будущего», – прозорливо замечал Булгаков.
Первая и Кадетская линии – самые, пожалуй, красивые на Васильевском. Великолепное здание Академии российской словесности, в котором бывал Пушкин, церковь Святой Екатерины, дом баснописца Крылова… «Как щелочка, чернеет переулок» (Ахматова) – это тоже здесь, в двух шагах от Первой линии, что одним своим концом упирается в набережную, а другим – в Тучков мост. За мостом – Петроградская сторона, Большой проспект. Петроградская – тоже остров. Но почему-то этого нет не только в названии, но и в ощущении, уже не островном, а словно бы материковом.
Мы теперь живем здесь на Большой Пушкарской улице. Помню, как защемило сердце, когда, переехав на Петроградскую, я в первой же день вышла на Большой проспект и посмотрела в сторону Васильевского, в сторону той, уже бывшей жизни, в сторону дома, в котором я прожила двадцать, а Борис сорок лет и где умерла его мать, моя любимая свекровь, с которой я по-настоящему дружила. Ей первой всегда рассказывала свои новости, возвращаясь с работы. Тот дом и был связан с моей первой работой, первой газетой. А первая газета, как первая любовь, не забывается никогда.
До войны проспект назывался именем Сталина, потом – Международным, потом – Московским… Мне, москвичке, и выпало работать на Московском, где на углу с Заставской улицей стояла фабрика «Скороход», а газета называлась «Скороходовский рабочий» – одна из тысяч в стране фабричных газет. После факультета журналистики Московского университета – фабричная газета? Но, по счастью, снобизмом я никогда не страдала. К тому же в этой редакции уже работала такая же, как и я, выпускница журфака, только Ленинградского университета.