— Глянь, який завзятый! — Жена выдернула свой рукав из мужниных пальцев. — Без году неделя, як стал коммунаром, а уже командует. Ты на меня не кричи, — повысила голос, — тут равноправие. Может, меня скоро делегаткой выдвинут!
Охрим отступился, но пригрозил на всякий случай:
— Добре, прийдешь в квартиру, я тебе покажу делегатку!..
3
Настя в эту ночь домой не пришла: подоспела ее очередь дежурить на кухне.
Охрим сам постелил нехитрую постель: кинул на пол кожух, кинул подушку, лег, положил рядом вконец сморенного усталостью Тошку, прикрыл его ноги рядниной, левой рукой обняв сына, правую заложил себе за голову. Тошка, сладко почмокав губами, тут же уснул.
За окном трещали ночные сверчки, их пение сливалось в единый неумолкаемый звон.
Охриму не спалось. Неспокойно у него на душе. Вот уж который день в коммуне, пора бы, кажется, и привыкнуть, но все никак не придет он в себя. Вспоминаются свое подворье, своя хата — и щемит сердце, щемит. Но больнее всего вспоминается его расставание с тестем. «За что я так обидел человека? — упрекает себя Охрим и тут же находит оправдание: — Он тоже хорош! Чего встревает в чужие дела? У каждого своя воля и своя башка на плечах. Тебе краше сидеть дома? Сиди дома. А я поеду на хутор, раз он специально для бедноты выделен. Потому что як же я буду жить один, если у меня ни коня, ни вола? Спасибо созовцам, вспахали мой клин по весне, помогли засеять, а то бы земля так и перестаивала. У тестя пара гнедых, а попробуй попроси подмоги!.. Эге! Черта лысого. Прикинется казанской сиротой. И там у него не пахано, и там у него не сеяно, и траву пора косить, и кукуруза заросла, пора лемешком пройтись в междурядье. Разведет руками, запоет Лазаря…»
Охрим распаляет себя все больше. Всего обидней ему кажется то, что всегда слушал тестя, кивал согласно при любом разговоре. Податливый по натуре, ни в чем не перечил, считая Якова Калистратовича головой, признавал его первенство во всем. А он, краснощекий, возьмет, бывало, себя за обе усины, помнет их, потискает, словно хозяйка коровьи титьки при дойке, и ну учить Охрима уму-разуму:
— Гроши, як воши, так и расползаются! Ты не держи их, Охрим, в кармане ни минуты. Землю покупай, тягло, хлеб бери, овец веди до двору. А гроши — то так, полова. Сегодня они в цене — завтра хоть по ветру пусти!
«Ах ты, бесового батьки златоуст! — только теперь, задним числом, соображает Баляба. — Какие у меня деньги! Завалящей копейки днем с огнем не найти. Мабуть, у тебя деньга обрывала карманы, мабуть, сам пускал керенки по ветру, як полову?..»
Говорил как-то Яков Калистратович своему зятю:
— Слыхать, голота на хутор Гоньки и Северина зарится. — Хутором давно владеет немец-колонист Гейдрих, но все его считают по-старому хутором Гоньки и Северина. — Ваше товарищество по совместной обработке земли — тоз, или соз, или черт его батьку разберет, как звать, — селян баламутит. Негоже так. Гонька и Северин знаешь кто? Говорят, самого кошевого атамана Осипа Гладкого потомки! Вон куда их род казацкий уходит. А ты чув про батьку атамана Гладкого? О, если бы не он, то и племени запорожского тут бы не было! — Поглаживал себя Яков Таран по груди, по животу. — Наша степь казаком сильна. Казак ворогам головы рубил, казак хлеб сеял, казак отары выпасал. Еще императрица Елизавета грамоту нам даровала на понизовские земли. А вас, сиромах, нанесло сюда лихим ветром, словно саранчу прожорливую. — Тесть повышал голос: — И мор пошел, и неурожаи. Коли оно было, чтобы приазовска земля не рожала? Она ж веками нагуляна, а вот бачь, что вышло…
Охрим высвобождает руку из-под головы, развязывает шнурок на вороте сорочки, распахивает ворот, трет грудь ладонью, тяжело вздыхая. Видится ему холодная зима двадцать первого года. Ставил тогда Охрим силки волосяные. Попадались в них изредка пташки мелкие: приносил до хаты то воробья, то красногрудку, как дар божий. Опухшая с голоду Настя, тяжело переставляя ноги-колоды, совала в печку сухую траву, ставила казанок на плиту, варила юшку почерневшему Тошке, который уже не вставал с постели, уже не плакал, а только жаловался широко открытыми, лихорадочно блестевшими глазенками.
Весной, помнится Охриму, объявили про помощь. Он не понял вначале, что за помощь, откуда. А пришла она из-за моря, из далекой неведомой страны, которую Америкой называют. Взял Охрим полотняную сумку, пошел на площадь, туда, где церковь стоит, где волостное управление и сельскохозяйственный банк расположены. Еще и петухи в третий раз не пропели, а у двери сельхозбанка уже все село топталось. Дверь брали приступом. А вломились в зал — угомонились. Детишек вытолкали наперед, пожалели малых, ведь сюда пришли только те из них, которые без отца-матери остались, или те, у которых ни отец, ни мать ходить уже не в состоянии.
Долгие часы выстаивали в очереди. Все взвешивалось, все записывалось: что, кому и сколько. Мужики у стенок на корточки поприседали, вытирая спинами меловую побелку, бабы прямо на цементном полу расположились. Томился Охрим от нетерпения. Блохи вчистую закусали его — много их сюда понанесли в кожухах да свитках. И мысли дурные лезли в голову. Виделось ему, вроде бежит он с сумкой к себе домой, аж на самый край села, бежит, считай, две версты без передыху, а дома уже ни мука не нужна, ни черная американская чечевица. Не спас Охримову семью чужой президент… Холодным потом обливается мужик, кружится голова, тошнота подступает к горлу.
Врезались в память Охриму слова председателя учредительной комиссии по созданию коммуны Потапа Кузьменки, сказанные тут же, в сельхозбанке.
— Граждане беднота! — начал Потап глухим голосом, сняв шапку. — Гувер прислал муку, пшено и другое. Спасибо ему за пособие. Но только оно нас долго не продержит. Соломинка утопающему не подмога. Нам нужен надежный оплот. Советская власть дает нам такую опору: коммуна — вот наше бедняцкое спасение. Земельные участки, семена, тягловую силу, скот, имущество — все соберем до кучи. Приложим руки — будем живы. Все наше спасение вот в этих руках. — Потап вскинул над головой темные ладони, улыбнулся стальными зубами — оба ряда зубов у него не свои, а кованые. В девятнадцатом году банда зеленых глумилась над Потапом Кузьменкой, насмерть била, да не добила, только зубов начисто лишила да рубцы на теле оставила. — Государство даст кредиты, государство поможет машинами. Оно не оставит бедняка.
Вот тогда-то и подумалось Охриму Балябе: «А не поверить ли Потапу Кузьменке?» Долго носил эту думку, оберегал ее, растил. Затем взял да и поделился ею с тестем, словно с отцом родным. С кем же ему еще было поделиться? Отец и мать Охрима уже давно лежат на погосте. Роднее Якова Калистратовича Тарана никого не осталась.
— Так вас, умников, и ловят! Наберут в коммуну, як когда-то турки брали ясир, прикуют кандалами к галере — и махай веслами, пока в очах не позеленеет. Только ясир брали силой, а вас заманить стараются хитростью. Новым властям нужны рабочие руки, вот они и показывают вам бублик. Людей самостоятельных они в коммуну не кличут, бо с ними тяжело управиться, а голота что, голота пойдет, словно голодная птица в силки.
— А як же дальше? — спросил помертвевший Баляба.
— Дальше?.. Я не ворожей, но, боюсь, придется тебе сидеть у каменной бабы.
После таких слов увиделось Охриму то, что еще в детстве не раз доводилось видеть. Каменная баба, а возле нее — лирник. Сидит он на травянистой земле, вытянув вперед укутанные в тряпье ноги. Положив лиру на колени, затягивает свою бесконечную жалобную песню. Рядом со старцем-лирником — малый хлопчик. Он стоит покорно, безропотно, опустив глаза. Перед ним шапка. Звякнет упавшая в нее медная монета — и снова тихо. Женщины плачут, приунывшие старики почесывают бороды, не озоруют повзрослевшие вдруг ребята — тревога у всех на душе и тоска непонятная.
4
Небо перед рассветом становится особенно низким. Тяжело упираясь краями в нечеткий горизонт, оно дышит росным холодом. Наступает та ранняя пора, когда восток уже подзеленен, когда уже угадывается неминуемый восход. Но солнце пока еще далеко, и все вокруг молчит, томясь предчувствием его прихода. Удивительная пора! В гнетущем сумраке, веришь, что-то набухает, вызревает. Противоборствуют какие-то смутные силы. Все бродит, все ворочается, меняется. Темнота, вместо того чтобы идти на убыль, напротив, сгущается. Ты придавлен каким-то тревожным гнетом. В сознании все смешивается: и явь, и сон. Холодная судорожь прокатывается по телу. Чего-то ждешь. Знаешь, что-то должно случиться… И тут же впадаешь в забытье. Ах, какая досада! Именно в ту самую минуту, когда ты забылся, и свершилось то, чего ты с таким томлением ожидал… Нет, нет, солнце по-прежнему пока еще не поднялось, но произошел перелом в сторону света. Как бы очнувшись, ты замечаешь, что все уже выглядит по-новому, все стало вокруг четким и ясным: и чуть потемневшие от пота крупы лошадей, и подрагивающие мелким листом придорожные акации, и поворачивающие свои головы на восток подсолнухи — все уже проснулось. Мир прозрел. Но как это произошло, на какой грани, где она? Ты ее не уловил. А может быть, она вообще неуловима?..
Обидно Тошке: не уследил, как свет народился. Мать говорит: кто это увидит, будет всю жизнь удачливым. Надо же, глядел, глядел — да и проглядел! Вовсе не спал. Так, чуток склонил голову набок, тут же вскинул ее — и на тебе: рассвело!..
Отец сегодня сдержал слово — разбудил Тошку. Сонного отвел за руку к снаряженной подводе. Тошка умостился поудобнее на перевернутом ведре, сунул ладони под мышки, где еще хранилось тепло, — и поехали.
— Не спишь?
— Не-е-е… — Тряска дробила звук, Тошкин ответ был похож на овечье меканье.
— Ну, добре. Дивись море не прозевай!