ТАЕЖНЫЙ МОРЯК
© Современник. 1981.
Он появился у нас в отряде под вечер, маленький, крепко сработанный, о таких говорят «клещистый», с прочной неспешной походкой, в затертой дошке, в кисах — легких, нарядных, сплошь в цветастых строчках, унтах, сшитых из оленьих лапок — меха вековечной прочности, что никогда не вылазит, не тратится молью, не грязнится… И что самое потрясающее, от чего «прекрасные мира сего» — девчонки наши, прямо-таки охнули — в пятидесятиградусный мороз, да с ветерком (а это добавьте еще градусов десять) — на голове у него гнездилась черная, малость поблекшая от морских приключений бескозырка с рыжевато-бронзовой гвардейской лентой, вдоль которой были тиснуты выцветшим от времени металлом буквы — название флота, где он служил. Вот так.
Правда, в руках пришелец держал малахай. Так что по морозу он шел не в бескозырке.
Лицо у пришельца было костистое, с крутым бугристым лбом, глаза — в постоянном прищуре, будто он все время двигался против ветра. На круглом, крепком, как репа, подбородке — раздвоина, а чуть сбоку — веретенцем — выщербиной застыл небольшой, но глубокий шрам. Словно птица сюда клюнула, вот след и остался.
Ввалившись в «диогенову бочку» — круглый и действительно похожий на бочку балок, этот домик на съемных полозьях, — и, сделав руками несколько морских гребков, пришелец разогнал тугой, будто сработанный из резины, морозный пар, с гудом ворвавшийся следом в дверь, затем, ни слова не говоря, прошел к бачку с открытой крышкой, где находилась вода, зачерпнул немного кружкой, выпил, выдохнул, словно пил не воду, а хмельной взвар, и вдруг быстро-быстро заработал ладонью у рта, словно изгоняя что-то, и все услышали немного странное, птичье, от чего неожиданно пахнуло летом, духом разогретого луга и недалекой речки, в которой полощутся сытые голавли: «Чик-чик-чик-чик…» Отчикавшись, пришелец снял бескозырку:
— Генкой меня зовут. Фамилия — Морозов, — сказал он. — Для женщин сообщу год своего рождения. Двадцать два года мне, вот. Бывший моряк — поначалу торгового флота, а потом военного. Служил на гвардейском корабле…
— Моря-як с печки бряк, растянулся, как червяк, — выпрямившись на стуле и вскинув руки так, что все на груди у нее обтянулось и мужики дружно зыркнули глазами в ее сторону, пропела Любка Витюкова — девка красивая, с вызовом в глазах, но недотрога, это знали все, потому особых надежд не питали. Вдобавок ко всему она еще и замужем была. Хоть и не жила с мужем, а все-таки… — Ну что замолчал? Давай продолжай выкладывать свою анкету дальше. Образование? Партийность? Сколько классов кончил? Семейное положение? Был ли за границей? — Витюкова усмехнулась, увидев, что по лицу моряка поползла прозрачная тень растерянности, чего-то детского, неожиданно квелого, что никак не соответствовало бравому развороту его плечей, и в глазах будто гнездышко, домик какой свою дверку распахнул, и из протеми выглянул золотистый кукушонок, клюв обиженно разинул. — И вообще, дорогой товарищ, когда входят в дом — прежде всего «здравствуйте» говорят.
Тяжелый кирпичный румянец наполз на Генкины щеки, кукушонок захлопнул за собой дверку уютного домика, свет в зрачках угас.
— Здравствуйте! — произнес Генка голосом человека, у которого болит голова.
— Здравствуйте, — поздоровалась Люба Витюкова церемонно, добавила, малость нагнув голову: жест такой, будто в ней королевская кровь текла, — товарищ Чик-чик. Проходите, садитесь, — она повела рукой в сторону, — примите участие в нашей деревенской мотане. Можем научить песенки петь, рассказывать вечно юные сказки про Алладина и волшебную лампу, Али-бабу и сорок разбойников, есть также две детские дразнилки, вода и компот, есть обязательный сухой закон, два бравых незамужних рыцаря, — она повела рукой еще шире, — командир бульдозеристов Виктор Иваныч Пащенко и мастер товарищ Лукинов Пе Пе, что в расшифровке означает Петр Петрович. Есть консервированные помидоры, привезенные с Большой земли и гуляш по-вечернему — приготовления местных мастеров кухни. Годится?
— Ишь ты! «Ей, оказывается, ничего не стоит плюнуть в душу рабочего подростка»… Цитата, — проговорил моряк и снял бескозырку. Волосы у него были длинные, путаные, будто он давно не расчесывался, с веселыми кудрявыми загибушками на концах. — К вашему гуляшу с помидорами, да к дразнилкам могу добавить кое-чего из своих запасов, — освоившись, произнес он в тон, — из съедобного есть колбаса «ухо-горло-нос» по шестьдесят пять копеек килограмм…
— Это что еще такое?
— Ливерка. Колбаса есть такая, ясно? Два кругляша. Из несъедобного — «хрюндик» — хрипучий магнитофон «Ореанда» с обломанной крышкой и ваш покорный слуга, — моряк глухо пристукнул кисами друг о друга, — который всегда со всеми, когда плохо, и всегда один, когда ему хорошо. Прошу любить и жаловать за откровенность.
Честно говоря, он не ожидал такого приема, такого наскока, в котором можно и голову, и обувь, и шапку-малахай потерять. Хоть у него самого язык подвешен неплохо, но тут, оказывается, языки еще лучше работают. Он поглядел на Любку Витюкову, и вдруг что-то тревожное и одновременно легкое, словно сон перед пробуждением, кольнуло его в подгрудье с левой стороны, подумал, что, наверное, именно такая женщина бывает необходима моряку до слезного стона, до остановки дыхания, до круто шпарящей боли, до приступа, после которого сердце, это вечное «магнето», прекращает свою работу, до полного смятения, до угасающего вздоха… И он сразу погрустнел, будто в нем увяло биение крови. У Генки не было еще своего угла в жизни, крыши над головой, он — подкидыш, воспитанник детского дома. После детдома — школа-мореходка, где он получил специальность матроса, потом плавание в жарких краях, которые впоследствии ему часто снились, поражали своей беззаботностью, легкостью, а затем — военный флот… И все. И женщины любимой не было, и негде было притулить голову. И невозможно обмануть себя, забыться, лечь, как говорится, на дно.
Сейчас перед ним находились люди, с которыми ему предстояло вместе проработать последующие полторы-две недели, предстояло делить пополам хлеб и соль, костерный дым, тепло, мороз и пургу, и даже воду — тоже пополам из одной кружки, потому что места здешние — гниль и болота, вода тут прелая, с ядом, трупная, ею отравиться можно. И надо же, где люди добро для себя нашли, нефть и газ — и как они только в здешней бездони земляное маслице отыскали, уму непостижимо. Ан нет, выходит — постижимо, раз отыскали… А теперь вот дорогу на Север тянут, чтоб жизнь в места, ранее безжизненные, принести.
Кирпичная бурость окончательно стекла у него со щек, во взгляде появилась веселость, и любопытный кукушонок, спрятанный в зрачках, распахнул свою дверцу, выглянул наружу, вызвездил все вокруг бронзовым порохом — Генка-моряк посмотрел на Любку пристально, и подумалось ему: обязательно что-то должно с ним произойти, а вот что — он не знает. Не дано, не ведомо. Он улыбнулся смущенно и, чтобы прикрыть свою смущенность, проговорил грубо и весело:
— Ну что? «Ухо-горло-нос» выставлять на стол? Иль попридержать?
— Горло и нос можешь выставить, а ухо попридержи, завтра второе из него сготовим…
На это пришелец не нашелся, что ответить. И даже про «чики» свои позабыл. Он вертел в руках бескозырку, растирая ее в блин, в плоскотьё, в поддымник — лепешку, испеченную на дыму в поде деревенской печи, сковырина, гнездившаяся у него сбоку на репке-подбородке, неожиданно сделалась алой, как ягода брусника, что, судя по всему, было у Генки-моряка признаком наивысшего смущения. Он посмотрел на Любку Витюкову опять, и вдруг в смущенном сознании его, прорывая глухую мертвую тишь, невольно образовавшуюся после Любкиных слов, послышался далекий звон колокольцев, серебряно-тонкий, словно бронзовой колотушечкой били в хрусталь-стекло, и чудилось ему, что где-то в снегах, в морозе за тридевятью землями мчится ямщик с новостью, запечатанной в пакете, что скоро ямщик приедет (вон уже голос колокольцев слышен!) и он, Геннадий Морозов, узнает, что же за новость его ждет, какие же события произойдут с ним и что будет завтра… Так что же будет завтра?
А назавтра снова был мороз.
Пришельцу отвели место по соседству с «диогеновой бочкой» — в так называемом офицерском балке, где жили командиры — четыре мастера смены. Но двое из четырех были в отпуске, на зимней охоте, поэтому Любка Витюкова, комендант балочного городка, застелила одну из свободных постелей чистым бельем, на ней и уложили спать Генку-моряка.
Ночью он скрежетал зубами и тихо, протяжно стонал, ему снилось море, суда, на которых он плавал, все недоброе, вызывающее знобкую дрожь, болью обжимающее затылок, все страшное, что было в его жизни, в его недолгие двадцать два года (двадцать два — это действительно очень немного, а страшное все-таки было). Дважды он тонул, и ему снилось, как он тонет. Первый раз — это когда их хрупкое, маленькое, как полускорлупка грецкого ореха, суденышко шло в каравана сквозь льды и их «карапь» зажали огромные голубоватые глыбы. А потом был пиковый момент, когда два ледовых пласта, будто гигантские челюсти, стали выдавливать суденышко на скользкую холодную поверхность, гладкую, как поле катка. Скрипели, трещали и хряпали переборки, полускорлупка то ложилась на один бок, касаясь макушками мачт льда, то на бок другой, в корпусе уже было несколько проломов и в них хлестала черная дымящаяся вода, винт тарахтел вхолостую, и машина масляно хлюпала клапанами, чихала сизым, едким дымом, нагоняя в трюмы угар, а льды терлись о бока скорлупы, стараясь перепилить ее, перегрызть, пустить на дно. А где-то совсем рядом, спрятанная белым яблоневым дымом тумана, угадывалась суша, надежная земля, но не дано было добраться до нее, не дано. Один из матросов не выдержал, спрыгнул с борта на лед, но промахнулся, угодил в черный пролом и ушел под судно. И долгий печальный крик, сопровождаемый частыми хриплыми вздохами пароходной сирены, повис над проливом, над длинной, растворяющейся в белой мгле цепочкой бедствующих судов.
Да, досталось тогда Генкиной полускорлупке — она уже почти полностью была выдавлена на лед, еще немного — и совсем бы опрокинулась, сбросила бы со своей спины в ледовый пролом людей, груз, все сгинуло бы в черной курящейся воде. И вот тогда ледокол, шедший в голове каравана, развернулся на сто восемьдесят градусов, пошел скорлупе на выручку, бросив остальные суда — те еще могли держаться, а скорлупа уже нет. Обколол суденышко со всех сторон, а потом начал резать лед по косой и чуть было совсем беды не натворил — полускорлупка, словно детская игрушка, легкий пластмассовый кораблик, вылезла на поверхность и завалилась набок, и когда с нее ушли в темное небо три прощальные красные ракеты, вдруг грохнул залп «катюш», долгий, хрипучий (именно таким бывает залп «катюш», Генка читал в литературе про войну: долгий и хрипучий), под днище полуокорлупки стрельнула изгибистая, как молния, трещина и суденышко беззвучно сползло в обнажившуюся воду, схожую в свете еще не угаснувших ракет с кровью.
Генке запомнилось, как страшно, задыхаясь и скрипя зубами, плакал тогда боцман — человек пожилой, повидавший жизнь и прошедший войну. Боцман ведал то, чего не ведали восемнадцати-, двадцатилетние пареньки, матросы, шедшие на полускорлупке.
А второй раз Генка-моряк тонул, когда вез в Японию лес и их «пароходом» командовал сменный капитан (сменный — значит не имеющий своего судна, работающий на подхвате), человек не молодой и не старый: он тогда стоял в рубке рядом с Генкой Морозовым, посапывал носом, грыз леденец. Сменного капитана мучила головная боль, поэтому был он в капелюхе — побитой временем волчьей шапке. Шапка не имела завязок, и одно ухо капелюха, затвердевшее от старости, смотрело вверх, словно огрызок трухлявого пня, другое, переломленное посередке, свешивалось вниз, и от этого вид у сменного капитана был сиротски-залихватским, как у пирата, которому пора на покой, но у которого есть еще в море дела… В борт ударила крутая шипучая волна, палубу пробила дрожь, и судно вдруг тихо-тихо начало крениться на одну сторону. По полу рубки заскакали карандаши, резинки, циркуль — штурманское имущество. Незакрепленный лес, который был уложен на палубе, сполз на правый борт, еще больше добавив крена.
— С-сейчас потонем, с-сейчас потонем, — зашевелил белыми губами сменный капитан, — с-сейчас потонем… Г-господи, за что? С-сейчас потонем…
А Генка крутил штурвал, пытаясь подставить очередной волне уже не борт, а нос, стиснув зубы так, что в глазах стало темно и во мраке завспыхивали голубые звездочки, но судно, положенное набок, плохо слушалось руля и разворачивалось слишком медленно, слишком медленно…
Бревна сгрудились у борта и никак не могли соскользнуть вниз, судно кренилось все больше и больше. «Почему они не соскальзывают, эти тяжелые мертвяки, почему?» — колом стоял в Генкином мозгу вопрос, сопровождаемый голубыми вспышками, сквозь которые совсем не было видно носа судна, шипучей морской воды и горба приближающейся волны. «Ну почему?» «Карапь» их был польской постройки, а польские лесовозы имеют раскрывающиеся борта — в случае, если груз, находящийся на палубе, сдвинется вбок, то борт под его тяжестью раскроется, и лес соскользнет в воду. «Ну почему не раскрывается борт, почему тяжелые мокрые мертвяки не ссыпаются вниз, почему не раскр-р-р…» — в это время борт с тяжелым скрипучим гудом все-таки провернулся вокруг своей оси, и от этого скрипа весь корпус судна будто током пробило, в длинном плавном прыжке мелькнуло одно бревно, за ним другое, третье, потом лес густо посыпался в воду, погружаясь в кипящую глубь и тут же выныривая на поверхность. «Карапь» начал медленно выпрямляться.
Сменный капитан, стянув с головы капелюх (он уже, кажется, дважды или трижды похоронил себя), неверящими, от маеты и боли прозрачными, словно вода, глазами смотрел в оконце рубки на палубу, и густая сизая тень медленно ползла у него по лицу сверху вниз. А губы, сделавшиеся плоскими и дряблыми, продолжали что-то беззвучно нашептывать…