Смятение, страх, запутанность – кажется, эти эмоции хорошо наблюдаются, когда мы обращаемся к отдельным траекториям. Стратегии вырабатывались постепенно, через пробы и ошибки, на ощупь, суть происходящего долгое время оставалась непонятна если не всем, то большинству участников. Некоторые постоянно запаздывали: в начале 1930‐х гг. им еще казалось, что допустимы споры в стиле 1920‐х гг., а в начале 1940‐х гг. они еще надеялись, что не закрыта возможность для передела влияния, которая была действительно открыта шесть-семь лет назад. Периферия же осознавалась как опасность быть выброшенным за борт профессии, и поэтому большинство стратегий, как можно было увидеть, ориентированы на то, чтобы как можно скорее и эффективнее, часто невзирая на средства, исправить положение.
Изучение этого раннего периода складывания периферийной историографии показывает, кроме того, величину и значимость научного вклада А. А. Формозова, который впервые поставил некоторые вопросы о логике развития сталинской исторической науки. В частности, ему принадлежит вопрос о том, каков же был «рецепт успеха» историка в ту пору. При этом, признавая абсолютную правильность и продуктивность постановки таких вопросов, совершенно не обязательно следовать за Формозовым в ответах. Как мог увидеть читатель, Богаевский обладал всеми теми же составляющими, которые, по мнению Формозова, обусловили успех Струве (некоторые изъяны в прошлом с точки зрения новой власти, дореволюционный научный опыт и готовность принять новые правила игры в теорию), но не смог даже приблизиться к тому, чего добился последний.
Это говорит о том, что привходящих факторов было больше и действовали они сложнее. Один из таких факторов – мнение научного сообщества. Даже находясь в «разомкнутом», неавтономном состоянии провоцируемой извне войны всех против всех, сообщество сохраняло пусть и размытые представления о личной репутации – как минимум о неких пределах, переход которых резко снижал поддержку тех или иных фигур. Как выяснилось, эта поддержка имела значение даже в это суровое время, хотя этого слишком мало для того, чтобы говорить о какой-либо самостоятельности исторической науки. Достаточно привести пример антиковеда С. И. Ковалева (1886–1960), профессора ЛГУ. Обладая тонким чутьем на перемены, он достаточно удачно менял свою риторику и перестраивал содержание работ, но донос на него позволил инспирировать дело о деятельности якобы подпольного кружка, которое привело к его аресту в 1937 г.[348] Ковалеву повезло выйти, и он даже смог более или менее восстановить свои прежние позиции, но опасность того, что он будет выброшен из системы в принципе, была более чем реальной. Если бы не существовало системы доносительства, осторожный Ковалев, скорее всего, никогда не оказался бы в ситуации травли и открытой критики в печати.
Касаясь случая с Никольским, можно видеть, насколько сложно разобраться, какой из факторов оказался решающим в его поражении: слабость Никольского в шумерологии или низкая сочетаемость его понимания древневосточного общества со схематизмом сталинской версии истории. Поскольку то и другое по отдельности кажется вполне преодолимым (уж во всяком случае Никольский всегда мог объяснить, почему цитаты из Ленина и Сталина не опровергают мнения о феодализме на Востоке), то следует признать, что именно сочетание указанных факторов, как и некоторое запаздывание Никольского в смысле улавливания изменений пропагандистской парадигмы (вызванное отчасти и его работой за пределами Москвы и Ленинграда), обусловили невозможность реальной конкуренции со Струве. Тем не менее это показывает, что даже тогда фактор содержания научных текстов имел значение.
Следует помнить и о том, что стратегии, которые нам сейчас кажутся заведомо бесперспективными, могли выглядеть совсем по-другому во время борьбы за правильную трактовку теории. Казалось бы, очевидно обреченная на отвержение астрономическая история Н. А. Морозова, и та получила марксистское обрамление и обоснование. В архиве Морозова сохранилась неопубликованная статья М. С. Дмитревского (1887–1937) «Откуда Маркс и Энгельс черпали свои воззрения на античную историю», написанная в 1933 г. Автор статьи отмечал, что Маркс, «открывая и обосновывая диалектический материализм», был вынужден брать «в силу необходимости» современные ему труды буржуазных ученых[349]. Сейчас же можно, опираясь на открытие Марксом гениальной теории, пересмотреть прежнюю хронологию – «правильность диалектического материализма от того не пострадает»[350]. Наконец, уже совсем наивно:
Работа Дмитревского очень хорошо показывает, что ее автор пытался догнать меняющую конъюнктуру и не успевал: подробно расписывать, что именно по античной истории Энгельс и Маркс брали у буржуазных историков без проверки по источникам и в чем их данные не совпадают с современными представлениями[352], было в 1933 г. уже, конечно, моветоном. Маркс и Энгельс представали к тому времени настолько чистыми источниками знания, что их не могли замутить факты, заимствуемые ими из трудов буржуазных ученых; более того, их сила очищала и легитимировала те данные, которые они заимствовали[353]. Но Дмитревский этой перемены не понял[354].
Таким образом, участники в основном чувствовали главную тенденцию, но очень слабо представляли себе реальные перспективы. Именно поэтому простой сюжет «заказ – его выполнение» не имеет практически никакого отношения к тем процессам, которые происходили в то время.
Другой момент, который представляется мне очень важным, это разговор об альтернативах. Современные исследователи, создавая биографии отдельных историков, нередко используют в качестве риторического приема такой тезис: если бы их герой смог реализовать свои планы, то удалось бы избежать каких-либо перекосов в теории или практике исторической науки. Иногда этому приему даже действительно начинают верить.
Но если говорить об альтернативах не на совершенно фантастическом для нашей темы уровне (то есть не представлять, что было бы, если бы победили Каменев и Зиновьев), тогда, как мне кажется, реальные возможности другого развития событий предстают совсем не в сияющем виде. И дело даже не в такой очевидной версии, как то, что возможная победа Богаевского и его избрание в Академию вознесли бы этого интригана на ту высоту, с которой он мог бы вредить многим. А дело в том, что проигравшие с точки зрения именно того, что они писали, в основном выглядят не лучше победителей.
Упрямый критик Струве, Никольский продолжал писать критические статьи даже в начале 1950‐х гг., фактически до того самого времени, пока ему позволяло здоровье. И наверное, это скорее удача для него, что журналы не принимали эти статьи: они не сделали бы чести ему ни тогда, ни тем более сейчас. Пытаясь победить, он усилил отсылки к авторитетным высказываниям, которые он неизменно характеризовал как «руководящие установки», тем самым навязчиво подчеркивая собственную ортодоксальность, а кроме того, сгустил обвинительный пафос в своих работах: Струве характеризуется как антимарксист уже не в частных письмах, а в текстах, которые предназначались для публикации[355]. Если представить себе, что Никольский все-таки переехал бы в Москву, то начало 1950‐х гг. характеризовалось бы непродуктивным напряжением между ним и Струве, в котором, скорее всего, И. М. Дьяконов занял бы позицию, более близкую к струвианской. Ни о какой меньшей шаблонности или более свободном подходе к марксистской теории при этом варианте развития событий речи бы и не шло. Тем более очевидно, что принципиального пересмотра уже победившей рабовладельческой концепции Никольский не смог бы совершить в принципе, для этого у него не только не было союзников, но ведь и он сам давно признал ее, хотя и с оговорками.
Тем более сложно представить ситуацию, при которой Дмитрев мог бы не просто попасть в «ядро», а оказать на него какое-либо влияние. Легко предположить, что ему могло повезти с улучшением собственного положения – он мог все же перейти на работу в Москву (конечно, не в МГУ), где стал бы более активно сотрудничать с византинистами, мог издать свою монографию. Но как автор одной темы, да еще и очень узко поданной, он вряд ли смог найти какие-то принципиально новые повороты, которые позволили бы ему более надежно вписать свое имя в историю науки. В каком-либо из учебников или подобных трудов ему могла достаться глава о народных движениях в ранней Византии. Можно верить в то, что он был в состоянии написать ее без стилистических и логических перехлестов своих работ 1940‐х гг. Но сложно поверить в то, что он мог бы написать ее с новыми идеями.
Итак, не слишком много оснований характеризовать деятельность историков, которые попали на периферию в 1930–1940‐е гг., в духе «историографии, которую мы потеряли». Отъезд Ростовцева, арест Захарова, испорченные последние годы жизни Петрушевского – вот историография, которая действительно была отвергнута и потеряна. Но это не значит, что оказавшиеся на периферии авторы не имеют никакого значения. Уже перед войной, когда прошли последние схватки за передел влияния (история с Богаевским – одна из них), становится очевидным стремление к стабилизации и нормализации достигнутого состояния; именно нежелание новых скандалов было причиной, почему боевые рецензии Никольского более не публиковались. Война и послевоенные идеологические кампании Сталина несколько растянули этот процесс стабилизации, примерно до 1948 г., но по его итогам мы можем говорить об оформлении «ядра» и «периферии». Теперь открывались перспективы их сосуществования.
Часть вторая.
Периферия как окраина
ГЛАВА 1
НОВЫЕ УСЛОВИЯ ПРИ СТАРОМ ВЛАСТИТЕЛЕ: СОВЕТСКАЯ ИСТОРИЧЕСКАЯ НАУКА ПЕРЕД ОТТЕПЕЛЬЮ
Иногда правители и их методы живут дольше, чем та эпоха, которую они сами же создали. Великая Отечественная война была принципиальным разделом, завершившим для советского общества эпоху после революции со всем ее наследием: противостоянием победителей и побежденных, размежеванием среди победителей, привычкой к революционному террору. Победа в войне предполагала бенефициаром весь народ (при всех оговорках и последовательном стремлении властей ранжировать население на оккупированных и неоккупированных, попавших в плен или в штрафбаты и т. п.). Кроме того, следствием войны с ее потерями как среди военных, так и среди мирного населения было возрастание ценности человеческой жизни. Два этих фактора культурно делегитимизировали организуемый государством террор против собственного общества.
Для научного сообщества к этому добавлялась еще одна важная характеристика: расстановка сил и формирование центров влияния уже произошли, а приход в науку нового поколения еще не был в полной мере подготовлен, и в первые послевоенные годы преобладали черты скорее преемственности, чем противостояния. Это означало, что в большинстве случаев идеологические кампании (против объективизма, космополитизма, низкопоклонничества перед иностранщиной[356]) не могли быть использованы для принципиального передела сфер влияния в той или иной области науки.
В исторической науке никаких перемен в области историописания не предвиделось и не требовалось, поэтому идеологические повороты конца 1940‐х гг. не были связаны с перестройкой сознания или «переоткрытием» марксизма. С этой точки зрения поздние сталинские кампании фактически инициировали утверждение лукавства в отношениях между властью и даже теми историками, кто еще был готов воспринимать исходящие от ЦК директивы как истины в последней инстанции. В отличие от ситуации 1930‐х гг., научное сообщество объективно не нуждалось в переделе сфер влияния (что не исключает индивидуальных к тому попыток) и поэтому стало вырабатывать механизмы по возможности формального участия в идеологических кампаниях.
Механизмы эти были различными, и далеко не все из них можно считать гуманными. Один из наиболее простых приемов (и относительно безвредных) – неистовая критика того, кому не можешь повредить. Классический ее вариант – критика зарубежных ученых[357], русских дореволюционных историков, особенно покойных. Конечно, лучше работало первое, потому что все остальные варианты могли выглядеть не соответствующими задачам актуальной борьбы, а формальная критика порицалась. Но попирание зарубежных авторитетов могло не работать в условиях таких кампаний, как борьба с низкопоклонничеством перед иностранной наукой, потому что здесь прямо требовалось порицать своих и притом крайне желательно здравствующих авторов. Борьба с фашистскими идеями в истории очень быстро стала неактуальной после победы. Поэтому можно было рассчитывать только на самый постыдный вариант того же приема – подвергать яростной риторической порке тех, кто уже пострадал (был уволен, переведен на менее престижную работу); при этом, конечно, желательно было не добавить к уже имевшимся в адрес данного лица обвинениям какие-либо новые, которые могли дополнительно осложнить его положение.
Другой прием, совсем не редко используемый, – назначить виновного. Если ставить целью не увольнять всех, кто может потенциально пострадать, то следует уволить или «проработать» одного, но сделать это с максимальной помпой. Это делалось с помощью собрания партактива, на которое являлись и другие работники, и далее начиналось представление, в котором говорилось о грехах обвиняемого, который каялся или частично оправдывался и обещал все учесть, а затем выступали по очереди все (или почти все), сурово критикуя товарища и частично оправдывая (или нет) его; в конце побиваемый каялся вновь. Эта практика, унижавшая всех своей в сущности каннибалистической ритуальностью, тем не менее не гарантировала ни спасения обвиненному (хотя нередко участники обсуждения старались перевести критику на частные вопросы), ни прекращения серии «проработок» с остальными.
Наконец, можно было руководителю взять вину на себя или всему коллективу в тех или иных формах заняться самокритикой. Это как бы должно было разделить на всех тяжесть ответственности и вывести из-под удара конкретных лиц. Но этот прием требовал сплоченности и доверия в рабочем коллективе, а кроме того, все равно был рискованным – снять руководителя, признавшего ошибки, тоже могли вышестоящие начальники, боявшиеся обвинений в нерешительности. Наконец, не следовало забывать, что у научного сообщества далеко не всегда были шансы решить проблему в своем кругу – ведь нередко импульс приходил извне, когда в печати появлялась разгромная рецензия, автором которой мог быть не просто не специалист по вопросу, а вообще не историк[358].
Конечно, в той или иной мере эти приемы самозащиты сообщества можно было сочетать, но легко видеть, что хорошего выхода из ситуации, в которую попадала кафедра или институт, они почти не предполагали. Привыкая участвовать в общественных ритуалах поругания чужих ученых и своих коллег, историки советского времени, конечно, не испытывали от этого радости или удовлетворения – у многих было в прошлом то, что делало уязвимыми их самих, большинство обладали достаточными способностями к аналитике, чтобы скептично относиться к вихляниям государственной политики, а фанатиков или глупцов всегда было ограниченное количество. Но личные интересы, которые можно было иногда справить «за счет» такой кампании, великий аргумент «раз наказали, то было за что», да и просто циничное, в уголовном стиле «погибни ты сегодня, а я завтра» отношение – все эти в сущности лживые оправдания позволяли смириться со сложившимися правилами игры и даже увлекаться ею.
Какое все это имеет отношение к тому, что в итоге выходило в качестве научных трудов? Об этом кое-что я постараюсь сообщить и в других главах этой части, сейчас же приведу только один пример, к сожалению, пока (а может, навсегда) недостаточно хорошо освещенный имеющимися данными, но при этом один из наиболее важных для понимания происходивших тогда процессов.
В 1949 г. после соответствующих проработок, начавшихся еще в 1948 г., из Ленинградского университета был уволен Соломон Яковлевич Лурье (1891–1964), филолог-классик, выдающийся эллинист и историк античной науки. Еще до этого он был освобожден от должности также и в ЛОИИ – Ленинградском отделении Института истории. В том, что это была инспирированная кампания, сомнений быть не может, и о ее последствиях будет сказано отдельно в одной из последующих глав, но сейчас нужно обратить внимание на другое – в обсуждении (а точнее, осуждении) деятельности Лурье в ЛОИИ в апреле 1949 г. участвовала М. Е. Сергеенко.
Сын Соломона Яковлевича – Я. С. Лурье – утверждал, что именно Сергеенко была главным застрельщиком во время обсуждения в ЛОИИ. Сын писал со слов отца, которого не было на заседании (он лежал в больнице) и которому сообщали информацию сторонники (прежде всего И. Д. Амусин (1910–1984))[359]. Все упоминания о Сергеенко в книге Лурье сугубо отрицательные, и вызвано это, судя по всему, как раз этим ее выступлением. Детали его могли быть преувеличены, но в том, что оно было, сомневаться не приходится – архив сохранил стенограмму, и в ней многие отметились критикой Лурье, в том числе К. М. Колобова, Сергеенко, Струве. Однако фактически их тональность одинаково сводилась к переквалификации общего вопроса на частные грехи Лурье[360].
Амусина и, соответственно, Лурье сильно задело лицемерие Сергеенко: за день до заседания она заявила Амусину, что как пожилая женщина и верующая христианка думает о душе и не будет участвовать в травле. Конечно, бесполезно задавать вопрос, как Сергеенко сама для себя объясняла свое выступление: тем ли, что критиковала гораздо умереннее, чем могла бы, или чем-то еще – взгляды обвиняемых и обвиняющих на совершившееся редко совпадают. Но если обратиться от мемуаров к стенограмме, то главное впечатление от нее: Сергеенко свела весь вопрос к частной проблеме работы над переизданием «Корпуса Боспорских надписей», который курировал Лурье.
Она достаточно пространно поясняла, как начал работу по доработке «Корпуса» сам автор первого его издания В. В. Латышев (1855–1921), а далее приводила примеры того, как была проделана работа по внесению в первое издание исправлений, подготовленных Латышевым. Никаких «политически заостренных» выводов Сергеенко не делала, говоря лишь о некачественном выполнении пояснений к надписям, иллюстрируя это достаточным количеством примеров, причем подчеркивала, что основная вина за такое исполнение лежит не на Лурье, который курировал издание целиком, а на Б. И. Наделе (1918–2014), которому была поручена сверка и исправление комментариев (лемм). Архив сохранил первоначальную стенограмму и правку Сергеенко, которая несколько смягчила (и сделала более литературным) «беловой» вариант своего выступления; приведу слова из раннего варианта, хотя и допускаю, что они могли быть несколько искажены стенографисткой:
Казалось бы, здесь видны все признаки отведения удара[362] – подробное описание частной проблемы, уход от идеологического пафоса, обозначение основным виноватым уже уволенного младшего научного сотрудника. Но дополнительная проблема заключалась в том, что Надель был не просто учеником Лурье, но и мужем его племянницы, и это могло читаться как обвинение в семейственности – частый пункт в списке претензий, высказывавшихся во время кампании против космополитизма. Сергеенко должна была знать об этих родственных связях, тем не менее в тексте стенограммы нет никаких упоминаний об этом[363].
Наверное, Сергеенко могла (в отличие от активистки Колобовой) пойти на отказ выступать в принципе, и, казалось бы, вся предшествующая стратегия ее поведения предполагала именно такой выбор. Но дело в том, что как раз в эти годы ситуация для нее меняется – она подготавливает к печати первую свою книгу – «Помпеи», которая выйдет точно во время кампании против космополитизма. И конкретно на эти годы приходится концентрация лоялистских высказываний в работах исследовательницы. В статье о Катоне она замечает, что трудное место о сравнительной доходности поместий превратно толкуется буржуазной наукой и должно быть пересмотрено советскими учеными[364]. В небольшом предисловии к ее книге о Помпеях академик И. И. Толстой (1880–1954) дважды упоминал о «рабовладельческом строе», да и сама Сергеенко несколько раз говорит о рабовладении, правда, всегда скороговоркой и без цитат из теоретиков марксизма[365].
Очевидно, что это очень небольшое количество шагов навстречу приверженности единой для советской науке парадигмы, но они все же были сделаны, и были сделаны именно в те годы, когда Сергеенко решилась участвовать в «проработке» Лурье. Можно сказать, что это запоздалое прохождение той стадии, которая передовыми советскими историками была освоена еще в начале и середине 1930‐х гг. – воспроизведение обязательной теоретической рамки и порицание заблуждающихся. Сергеенко прошла эту стадию с минимальными потерями; опять же, она могла утешать себя тем, что увольнение Лурье было уже предрешено.
Тем самым любой, даже частичный отказ от периферийности требовал в начале периода и более активной «общественной» позиции. Но позиция эта уже подразумевала только внешнюю лояльность, пусть даже эта внешность принимала самые неистово преувеличенные формы. Так, после выхода в 1950 г. сталинских «Вопросов языкознания», объявленных очередной гениальной работой и похоронивших яфетидологию, научное сообщество начало отмечать годовщины выхода этого сочинения – успело отметить ровно две. После смерти Сталина интересующихся попиранием наследия Марра и марристов не осталось. Если 1930‐е гг. были временем поиска истинных смыслов во властных «установках», как их пытались судорожно найти в двух сталинских высказываниях о последних веках Античности, то в послевоенные годы побеждает осознание отсутствия этих самых скрытых смыслов, позволяющих действительно постичь марксизм-ленинизм, и остается только терпеть опасные для историка повороты партийной линии или цинично использовать потенциально выгодные из них (как отвержение яфетидологии во имя возврата к «индоевропеизму»).
[348] Скворцов А. М. Разгром «античного кружка» в Ленинграде (по материалам следственных дел архива ФСБ) // ВДИ. 2017. № 1. С. 210–223.
[349] Дмитревский М. С. Откуда Маркс и Энгельс черпали свои воззрения на античную историю // АРАН. Ф. 543. Оп. 5. Д. 54. Л. 6.
[350] Там же. Л. 28.
[352] Там же. Л. 18–22.
[353] См., например: Кагаров Е. Г. Взгляды Энгельса на происхождение афинского государства в свете новейших исторических исследований // Известия Академии Наук СССР. Сер. VII. Отделение общественных наук. 1931. № 8. С. 921–936; Струве В. В. Марксово определение раннеклассового общества // Советская этнография. Сб. ст. Вып. III. М.; Л., 1940. С. 5–22.
[354] Косвенно о том же запаздывании говорит и терминология: Дмитревский, характеризуя эпохи, называет их «культурами» (АРАН. Ф. 543. Оп. 5. Д. 54. Л. 30).
[355] Тем же духом непримиримого начетничества пронизан и отзыв на автореферат диссертации ученика Струве (1949 г.): Замечания по автореферату кандидатской диссертации т. Л. А. Липина на тему «Ассирийская патриархальная семья» // АРАН. Ф. 1619. Оп. 1. Д. 42. Л. 17–19. Нужно ли говорить, что Никольский не счел диссертацию Липина соответствующей требуемому уровню.
[356] Подробно об этих кампаниях: Дружинин П. А. Идеология и филология. Ленинград, 1940‐е годы. Т. 1–2. М., 2012; Тихонов В. В. Идеологические кампании «позднего сталинизма» и советская историческая наука (середина 1940‐х – 1953 г.). М.; СПб., 2016.
[357] Почти пародийные примеры этого приводил С. Г. Карпюк в своих докладах на конференциях 2015 г.: так, Е. М. Штаерман дала подробный критический разбор в общем небольшой (и не самой значимой) работы зарубежного ученого, а при этом в те годы в «Вестнике древней истории» платили гонорар за объем. То есть по факту в решении редакции опубликовать это сочетаются и формальная борьба на «историческом фронте», и стремление защитить автора с «неудобной фамилией» от возможных нападок, и его финансовая поддержка. См.: Штаерман Е. М. Современная американская литература по истории древнего Рима // ВДИ. 1949. № 4. С. 201–210.
[358] Вряд ли такие люди сами выискивали своих жертв в научных кругах, как вряд ли этим занимались и студенты или аспиранты, которые вдруг начинали порицать своих старших товарищей. Побуждающую информацию им должно было давать то лицо, которое было уверено в допустимости шельмования тех или иных конкретных ученых, а для этого само оно должно было получить эту информацию – надо думать, посредством доносов. Поэтому партийные органы и органы безопасности, где доносы и концентрировались, должны были быть главными источниками принятия решений по наполнению идеологических кампаний борьбой с конкретными лицами.
[359] Копржива-Лурье Б. Я. История одной жизни. Париж, 1987. С. 197–201.
[360] Стенограмма заседания Ученого Совета по докладу заведующего ЛОИИ М. С. Иванова «Борьба с буржуазным космополитизмом в исторической науке» // АРАН. Ф. 1577. Оп. 2. Д. 211. Л. 43–44, 48–49, 71. См. также: Тихонов В. В. Указ. соч. С. 240–243.
[362] То же впечатление вынес и В. В. Тихонов: «М. В. Сергеенко попытался хоть как-то оправдать Лурье, заявив, что тот совершил ошибку, доверившись Надэлю» (Указ. соч. С. 240). Правда, здесь речь идет о некоем «М. В. Сергеенко», но это явное недоразумение.
[363] Мемуары Я. С. Лурье создают как раз впечатление, что Сергеенко чуть ли не вслух обвинила Лурье в кумовстве (Копржива-Лурье Б. Я. Указ. соч. С. 199). Полагаю, это все-таки либо преувеличение, либо искажение вследствие передачи информации или ошибки памяти.
[364] Сергеенко М. Е. Катоновская «шкала доходности» разных земельных угодий // ВДИ. 1949. № 1. С. 91. Это слова из конца статьи, в ее начале сказано о «западной науке» (С. 86).
[365] Сергеенко М. Е. Помпеи. М.; Л., 1949. С. 4, 84, 150, 152. Впрочем, в диссертации 1935 г. есть ссылки на Энгельса: СПФ АРАН. Ф. 251. Оп. 5. Д. 5. Л. 65.
Конец ознакомительного фрагмента.