— Я тоже думала, что не переживу своей утраты… Если бы кто сказал мне, что на моих глазах псы растерзают Пилипка… Ему бы теперь семь исполнилось. С осени бы и в школу… Не пойдет!.. Ни Пилипко, ни Михась… — Клава говорила, ни на кого не глядя, ни к кому не обращаясь. Просто чужое горе вновь растравило ее собственные незалечимые раны. И она не смогла удержать в наболевшем сердце черные воспоминания. — Даже не верится, что в один день я потеряла и сына и мужа… Если б вы только знали, что это был за день! Ветер, изморось, холодище… Мы с Пилипком по колено в грязи бредем обочиной размокшей дороги в Дарницу. Мне передали, что там в лагере умирает мой Михась, и я сразу же кинулась туда. Но в Дарнице целых шесть лагерей оказалось. И в каждом пленных — как буряков в кагате. Где искать Михася, у кого спросить?.. Но свет не без добрых людей. Помогли такие же несчастные, как и я. А Михася тогда уже и родная бы мать не узнала. Истощенный, оборванный, с гниющей раной. Перекинулась я с ним словом-другим через колючую ограду и назад, к управдому и учителям, с которыми он до войны в одной школе работал. Надо было как можно быстрее оформить документы для освобождения его из плена. Ох, люди, люди, какими они бывают бездушными! Все же добыла справки и поручительства, — все, что было в доме, продала, а поручительства достала… Пилипко, когда я собралась за Михасем в Дарницу, кинулся ко мне со слезами: возьми да возьми меня к татусю. И я, безумная, сдалась на его просьбы… Лагерь, в котором сидел Михась, был обтянут двумя рядами колючей проволоки. Внутренний ряд — густой, высокий, а наружный заметно обшарпанный. Видно, женщины, приходившие сюда сотенными толпами, голыми руками поразрывали кое-где проволоку. Добрались и мы с Пилипком до лагеря и давай просить пленных, чтобы разыскали нашего папку. И они, спасибо им, позвали. Среди тысяч похожих на тени невольников Пилипко первый завидел отца. Я и опомниться не успела, как он проскользнул между обвисшими рядами проволоки и с радостным криком кинулся к отцу. А в зоне, между рядами колючей проволоки, сторожевые псы… Часовые натравили их на ребенка… — Клава мучительно застонала, закрыла лицо и закачалась из стороны в сторону, словно укачивала свое неутешное горе. Немного погодя заговорила снова: — Михась с другими пленными бросился было за проволоку на помощь Пилипку, но их всех из автоматов… Больше я ничего не помню. Очнулась в хатенке какой-то, куда меня оттащили… Я даже не знаю, где их могилки.
— Я тоже не знаю, где могила моих дочек, — как бы продолжил скорбную Клавину повесть всегда молчаливый Варивон. — Двойня у меня была: Василина и Даринка. Прошлой весной десятилетку с похвальными грамотами кончили, в университет мечтали поступить… Их обеих как заложниц в один день расстреляли. Я тогда как раз в рейсе был. А вернулся домой — по квартире ветер гуляет, жена на полу мертвая лежит. Соседи мне все рассказали… Слышали, может, как прошлой осенью кто-то телефонные провода, связывающие Киев с Берлином, перерезал? Вместе с другими заложниками и мои дочки тоже сложили головы. Ну, а жена от горя… Разрыв сердца…
Замолк Варивон… И словно бы еще плотнее печаль повисла над онемевшим лесом. Даже солнце, что весь день светило с ясного неба, как-то испуганно скрылось в сизых, отягощенных ливнями тучах. И все вокруг сразу помрачнело, поблекло, поникло.
— А я родного брата живьем в землю закопал. В Дарницком лагере военнопленных… — заговорил Василь Заграва. — С тридцать третьего года мы не виделись с Романом. После смерти родителей жизнь развела нас по разным дорогам. Меня, как малолетку, отправили в патронат, а пятнадцатилетний Роман пошел на заработки в Донбасс. Так мы и потеряли друг друга. И только через восемь лет в Дарницком лагере… Лучше бы совсем не встречаться, чем так встретиться! — Василь заскрипел зубами, как от нестерпимой боли, зажмурил глаза и глухо застонал. — В плен я попал на Трубеже. За несколько дней до этого наш полк спешно подняли по тревоге и направили на помощь защитникам Киева. Но лишь только эшелон доставил нас на Киевский вокзал, как из Ставки поступил приказ оставить столицу Украины и прорываться на Полтаву. Ну, мы и двинулись на восток. Не мне вам рассказывать, что это был за поход в окружении. Забитые войсками дороги, беспрерывные налеты бомбардировщиков, паника… На третий день фашисты обнаружили в районе села Борщив огромные скопления наших войск и бросили туда чуть ли не всю свою авиацию. Волна за волной, без перерывов, проносились над нами вражеские самолеты, нанося бомбовые удары. До полудня от нашего оборонного рубежа не осталось и следа, все было уничтожено, а тем, кто остался в живых, путь к отходу оказался отрезанным. Бомбардировщики в щепки разнесли не только мост через Трубеж, но и шоссейную насыпь через плавни. Вот тогда-то и двинулись на нас немецкие танки. Что там творилось в тот проклятый день! А мне, можно сказать, повезло. Странно, но в том кровавом пекле меня ни пуля не задела, ни трясина не засосала. С группой однополчан я ночью перебрел плавни, но выбраться на левый берег… Куда ни ткнемся — везде вражеский дозор. Ну и пришлось почти двое суток киснуть по горло в болоте. Без пищи, без воды, промерзшие до костей, вконец обессиленные… Только на третью ночь удалось незаметно выбраться на берег. Но уже ни у кого не было сил, чтобы сделать хотя бы сотню шагов. Кое-как доползли до чахлых кустарников на опушке леса и упали, сморенные мертвецким сном. А проснулись уже пленными…
Голос Василя внезапно задрожал, прервался. Уставившись невидящим взглядом в землю, Заграва долго сидел в тяжелой задумчивости. И все вокруг молчали. Наконец он медленно поднял голову, бросил на партизан полный скорби взгляд и протянул, ко всеобщему удивлению, к Варивону руку за окурком. Неумело зажал его в пальцах, осторожно поднес к губам и с такой жадностью затянулся, что в груди у него захрипело, а на глазах выступили слезы.
— Вот так, значит, попал я в плен. А уже через неделю был в Дарницком фильтрационном лагере. О том лагере киевляне достаточно наслышаны, так что мне не нужно о нем много говорить. Одно скажу: ничего кошмарнее я никогда не видел и не слышал. Фашисты согнали туда пленных видимо-невидимо, а ни воды, ни пищи, ни отхожих мест… Даже лечь не всем хватало места. А среди нас было много раненых. Ежедневно сотни и сотни людей гибли от ран и истощения. И никто их не подбирал. Мертвые лежали вперемешку с живыми, а живые часто завидовали мертвым. Но через какое-то время гитлеровцы всполошились: видимо, опасаясь вспышки эпидемий, они создали санитарную и похоронную команды из еще крепких физически пленных. Не знаю, как это произошло, но я тоже попал в санитары. И, может, именно потому и остался на свете. В наши обязанности входило подбирать трупы и выносить за территорию лагеря, откуда похоронники увозили их в выкопанный в лесу ров. Но от всего этого угроза эпидемий не уменьшалась, так как кандидатов на тот свет с каждым днем становилось все больше. Наступили холода, пошли дожди, а баланда, которую нам давали раз в день, доставалась далеко не всем. И вот тогда лагерное начальство объявило, что начинается отправка в стационарный госпиталь всех больных и тяжелораненых, которые не могут двигаться самостоятельно. Вскоре к проходной прибыли грузовые машины, и нам, санитарам, было приказано отобрать для отправки первую партию доходяг. Но попробуй это сделать, когда охотников вырваться из этой смердящей ямы оказалось целое море. Просят, умоляют, заклинают… Тогда в дело вмешался шарфюрер Кольбе, который нами командовал. Он приказал сначала очистить от больных восточную зону, заверив, что ни один из них не останется в лагере. Кольбе сам определял, кого следует увозить. Ну, а мы носили этих «счастливцев» к проходной. Потом он посадил на машины с десяток добровольцев якобы для сопровождения раненых… Но мы и тогда все еще оставались слишком наивными, чтобы догадаться, какое черное дело замыслили палачи. Весь день продолжалась отправка в таинственный госпиталь, но что можно было сделать за день, когда на одного здорового в зоне приходилось по двое-трое больных. Вечером мы еще только подходили к главному скоплению больных — к оврагу, который служил невольникам отхожим местом. И вот перед последней ходкой над зловонной ямой, где вповалку лежали в ожидании смерти те, что уже не могли выбрать себе места получше, я случайно увидел до предела истощенного светловолосого бойца с очень знакомым лицом. Мне показалось… Сначала я не поверил собственным глазам, но все же стал пробираться к этому человеку… А когда вплотную подошел, закричал не помня себя — передо мной был Роман. Я бросился к нему, обнял… Мы плакали от радости, что наконец-то встретились, и от горя, что нам выпала такая судьба. Я обратил внимание, что Роман почему-то все время смотрит вниз, не поднимает на меня глаз, И я, глупец, упрекнул его за это. Он как-то сразу сник, еще ниже опустил голову, а затем резко повернулся ко мне. И я увидел… увидел, что Роман слепой. Откуда же мне было знать, что еще в бою у Горыни ему выжгло глаза, а в Дарницкий лагерь он попал прямо с госпитальной койки… Я предложил ему немедленно отправиться в госпиталь для пленных, но Роман отнесся к этому предложению равнодушно. «Моя звезда, Василек, уже отсветила. Лучше береги себя и отомсти за меня». Все же я его уговорил. Взял на руки и быстро, быстро к проходной, где Кольбе лично осматривал отобранных к отправке. Роман был так истощен, что Кольбе без колебаний дал согласие положить его в машину. Тогда я стал умолять его разрешить мне сопровождать брата. Когда Кольбе услышал это от переводчика, он громко захохотал. А потом махнул рукой: мол, езжай. И мы поехали. Правда, меня несколько удивило, что машины не свернули на Бориспольское шоссе, а пошли в глубь леса. Но даже тогда я еще ничего не заподозрил. Обо всем догадался, лишь когда они остановились у глубокого рва, окруженного со всех сторон пулеметами. И я зарыдал от бессильной ярости. Конвоиры приказали сбрасывать раненых на дно рва, но некоторые из сопровождающих наотрез отказались выполнить приказ. Их расстреляли первыми. Я обнял Романа, решив не оставлять его, что бы там ни было. Но он сказал… нет, он просто приказал мне: «Не ищи себе гибели. Мне ты уже ничем не поможешь, но ты должен выжить, чтобы отомстить за всех нас!» Это была его последняя воля, и я не мог не выполнить наказ брата. Когда раненые очутились во рву, конвоиры дали нам лопаты и велели засыпать их землей. Засыпать живьем… Боже, что там поднялось! Крики, стоны, выстрелы, проклятия… Не знаю, как я не сошел с ума! Хотя я, видимо, все-таки с ума сошел!.. Как только из-под земли перестали доноситься стоны, надо рвом поставили и тех, кто сопровождал тяжелораненых, кто закапывал живых в могилу. Верно, чтобы не осталось свидетелей…
И рассказывает, рассказывает Заграва, как при первом же выстреле свалился в ров, сбитый с ног упавшим товарищем, как, дождавшись ночи, выбрался из-под груды трупов, как потом блуждал по лесам, пока добрался до Киева. И удивляется сам себе: почему это вдруг на него нахлынуло такое непреоборимое желание, даже не желание — потребность высказать людям свою боль? И слушатели дивятся: никак не узнают в этом измученном, опаленном жизненными грозами парне недавнего весельчака и балагура Заграву. Но в то же время чувствуют, что именно эти горькие исповеди как-то сразу сроднили их, сделали ближе и роднее друг другу.
Только Ксендз, как и прежде, оставался в стороне от этого братства. Когда Василь окончил свою исповедь, все, не сговариваясь, обернулись к Сосновскому в надежде, что и он расскажет о себе. И… ужаснулись: Ксендз, опершись плечом об узел, полулежал, безвольно откинув голову. Восковое лицо, крепко сжатые веки, а главное — на тонких губах не змеится ехидная усмешечка.
Клава — к нему. Схватила за руку, считает пульс. И только тогда Ксендз открыл глаза.
— Что с вами? Вам дурно? — тревожилась Клава.
Вместо ответа — знакомая усмешечка. Правда, не та ненавистная всем саркастическая усмешечка, а скорее плохо скрытое проявление горечи.
— Может, спирту глоточек?
— Растроган вашим вниманием, но спирт мне ни к чему, — через силу стал подниматься Ксендз.
Он явно стеснялся своей слабости, опустил голову и медленно побрел в чащу, подальше от друзей.
— Почему он нас сторонится? — неизвестно к кому обратилась Клава. — Что за человек этот Сосновский?
— Не трогайте его. Ему тоже несладко, — сказал Артем хмуро.
— А что с ним стряслось?
— Об этом поведает когда-нибудь он сам. Могу одно сказать: горя он хлебнул немало.
И никнут, опускаются головы от скорбных воспоминаний, и кружит печаль над тихой опушкой.
Но вот где-то совсем поблизости затрещал сушняк под чьими-то поспешными шагами. Внезапная тревога перечеркивает огненным пером воспоминания, руки привычно тянутся к оружию. Через минуту из кустов, как из пламени, вырывается Сосновский. Всегда спокойный, уравновешенный, даже равнодушный, он сейчас чем-то взволнован.
— Что случилось, Витольд Станиславович?
— Там немец… Убитый… — почти прошептал Ксендз.
Комиссар вскочил на ноги:
— Покажите!
Все двинулись за Ксендзом. И в какой-нибудь полусотне шагов увидели в мелком окопчике мертвого фашиста. Разутый, без оружия, без шинели, он лежал, уткнувшись лбом в землю. А поодаль валялась его растоптанная фуражка.
— Чиновный фриц был, царство ему небесное, — как всегда, первым заговорил Заграва. И, заметив на плечах мертвеца блестящие погоны и знаки различия на рукаве, добавил: — В гауптштурмфюрерах ходил. Эсэсовец!
— А прикончили его со знанием дела: ударом под лопатку, — сказал Варивон.
Клава нагнулась над трупом, долго разглядывала:
— Смерть наступила три дня назад.
Мужчины переглянулись: значит, трое суток назад здесь были партизаны. Да, да, партизаны! Кто же еще мог прикончить этого душегуба? Да к тому же в таком месте! Гитлеровцы, как известно, поодиночке в лесах не ходят, этого гауптштурмфюрера, наверное, привели сюда откуда-то и… Теплеет в груди у каждого: что ни говори, а если знаешь, что поблизости есть надежные друзья, на сердце всегда теплее.