И вдруг все вздрогнули — до слуха донеслась автоматная очередь… Вторая… Третья. А потом в ясном небе над верхушками деревьев взвились клубы темного дыма…
III
Скрипел на зубах песок. И жаркое пламя клокотало в груди. И едкий пот неудержимо заливал глаза. И садняще щемило натертое до крови тело. Но они шли и шли. В надвинутых до бровей картузах, во взмокших на спинах ватниках и пиджаках, в стоптанных на бездорожье сапогах.
А в невероятно высоком, по-весеннему голубом небе радужно лучилось солнце. И под его золотистым дождем словно просыпался, оживал после глубокого сна лес. Румянилась, пронималась ароматной живицей кора на соснах, набухали и трескались под напором молодых соков клейкие березовые почки, тянулась ввысь, развертывала свой стрельчатый лист нежно-зеленая трава. Тихо и привольно.
Лесную тишину нарушали лишь непоседы-птицы, с тревожным щебетом свивавшие гнезда. Да еще настороженные, размеренные шаги шестерых путников по шуршащим прошлогодним листьям. Хмурые, молчаливые, мешковатые, эти шестеро казались лишними и совсем ненужными среди праздничного буйства красок, ароматов, птичьих песен. Ни один из них даже взглядом не приласкал синеокий подснежник, учтиво кланявшийся с обочины просеки. Пятый или шестой час шли они без передышки. И никто за все это время не произнес ни единого слова. С тех пор как прозвучали выстрелы на Стасюковом хуторе, слова для них стали ненужными.
Что произошло там, на усадьбе Стасюков, понимал каждый, хотя после отъезда карателей туда ходили только Артем и Заграва. Митько, правда, тоже порывался, но Клава не пустила. Взяла за руку, поглядела в глаза, как глядела когда-то своему Михасю, и не пустила. Зачем ему видеть, что содеяли на родном его подворье фашистские душегубы? Помочь горю все равно не поможешь, так пусть в памяти останется не черное пепелище, а приветливый, всегда уютный и гостеприимный родительский дом среди старых кряжистых яблонь.
А Заграва и Артем ходили. Что они там видели, неизвестно, но вернулись мрачнее осенней ночи. Взвалили на плечи куцые свои пожитки и молча пустились в путь. За ними последовали и другие, даже не спросив, куда ведет их комиссар.
Шли на восток. Кое-где лесной массив пересекали просеки. Преодолевали их перебежками. Когда же тропинка вдруг терялась в чаще или круто сворачивала в сторону, Митько, который с детства исходил с отцом эти места, вел партизан напрямки. Прикрывая лицо руками, шестеро упорно продирались сквозь колючий кустарник.
К вечеру вышли на опушку, вдоль которой катился широкий шлях. За ним расстилались не тронутые плугом поля. А далеко-далеко на горизонте, за неведомым селом, снова виднелся лес, над которым кучились тяжелые сизые тучи.
— Бородянский шлях… Дальше идти опасно, — вытирая рукавом пот с лица, хрипло промолвил Митько.
— Да, полем идти опасно, — согласился комиссар. — Придется ждать сумерек.
Нашли укромное место в кустах терна и шиповника, сняли с плеч узлы, расселись полукругом. И только тогда почувствовали, как устали. А впереди еще дороги и дороги…
Варивон первым делом стал шарить по карманам в поисках курева, Ксендз принялся переобуваться, а Василь, расстегнув ворот сорочки, сладко растянулся на траве, раскинув руки.
— Не дури! Еще простудишься, — накинулась на него Клава.
— Хе-хе, простуда, как и девчата, ко мне никогда не привязывается.
— Земля сырая, а ты потный. Встань, говорю!
— Да я же закаленный. Кто через Дарницкий лагерь прошел…
Клаву так и затрясло. Схватила сапог Ксендза, лежавший рядом, и запустила им в Заграву.
— Ты Дарницкий лагерь не поминай! Слышишь? — На глазах у Клавы слезы. — Тот распроклятый лагерь…
— Бешеная! Нашла к чему прицепиться. Ну и приобрели ж мы на свою голову полцентнера счастья… — И Василь в сердцах швырнул в заросли терна Ксендзов сапог, словно тот был в чем-то виноват.
Ксендз даже не взглянул на Заграву. Молча встал и, осторожно ступая босыми ногами, направился за сапогом. Нашел его, не спеша вернулся и, все так же молча и ни на кого не глядя, сел на землю. Но уже в стороне от других. И всем вдруг почему-то стало не по себе.
— Закурить ни у кого не найдется? Я свой табак, наверное, на хуторе забыл, — заговорил Варивон.
К нему потянулись руки с кисетами: выбирай, чей покрепче!
— Кому что, а курице просо. — Заграва уже тут как тут со своими шуточками. — Рабочий человек о хлебе думает, а разные там чадители-курители лишь бы дымок из ноздрей пустить. Смехота! Не так, скажете?.. И что они находят в этом смердючем зелье?
— Зелен ты понимать, каким пальцем земля сделана, — отозвался Варивон, наслаждаясь Митьковым самосадом. — Хлеб хлебом, а хороший табачок…
При этих словах Артем вдруг опрометью кинулся к своей торбе и стал торопливо ее развязывать. Вынул сверток, завернутый в чистенький полотняный рушничок, и протянул его Митьку:
— Возьми. Это мама передала…
Митько бережно, обеими руками принял сверток. Развернул — пышки. Горько улыбнулся и стал угощать побратимов последним материным подарком. Пышки были чуточку не пропеченные, но проголодавшимся путникам они показались вкуснее свадебного каравая. А Митько не смог проглотить и кусочка. Только поднес ко рту, как в памяти возникло такое родное, такое любимое лицо со скорбными глазами… И черные клубы дыма в утреннем небе привиделись… С какою-то болезненной ясностью вдруг постиг Митько, что уже никогда-никогда не встретит его мама у покосившихся стареньких ворот. И никогда не угостит его батько янтарным сотовым медом, который всегда держал в коморе для гостей. До сих пор парнишка находился как бы в трансе, в полузабытьи, а вот сейчас все постиг до конца. И от острой боли сжалось, защемило сердце, а поперек горла встало что-то давящее и горячее. Он прижался лицом к рушничку, согнулся и мелко-мелко задрожал…
Его не утешали. Те, что много выстрадали на своем веку, никогда не утешают, ибо знают: каждый сам должен осилить свое горе. Пусть потужит, пусть свыкнется с тяжелой утратой.
После долгого молчания заговорила Клава: