Князь только диву дался, но в мужицкие рассуждения входить не стал, с властями обо всем договорился, новое имение Новоспасским назвал, урочище за собой записал, под проценты в пользование Можаю тут же и передал, но с условием хозяйское имение трудами не оставлять и за новосельцами, по прибытии их, присматривать, пока от князя доверенный управитель не пожалует, литургию в монастырском храме отслужил и отбыл.
А Можай в Белый камень отправился место под двор столбить. Уверенно направился, решительно, а потом словно отяжелел, оробел, — шаг грузным, медленным сделался. Не верилось Можаю, что въяве все происходит. Уж больно место то непростым было, с историей. Вернее, с легендой.
Давным-давно, еще и обитель не встала, и задолго до этого, жили в этих местах три инока. С утра до ночи в молитве и трудах пребывали. Господа пламенно любили. Любовью своей всех и вся освещали. Люди к ним и тянулись: добрые и злые, здоровые и больные, простые и не очень, словом, всякие.
Однажды пригласили их в племя далекое — не то к бусурманам, не то к язычникам, — погостить пригласили. Стали братья советоваться кому идти. Путь неблизкий, тернистый предстоял. Решили инока помоложе отправить. Собрали его в дорогу, о подарках для гостей не забыли, сообща молитву справили, юношу проводили, сами к делам вернулись и стали брата ждать.
Вот дни за днями идут, а брата все нет и нет. И спросить — вдруг кто видел? — не у кого. Непогоды в те дни разыгрались, люди и звери по дворам запрятались. Братья разволновались, мысли дурные от себя гонят, совсем покой потеряли. Решили на молитву встать и до тех пор молиться, пока Бог весточки не пришлет. Говорят, три дня стояли. Встали, когда птаха в хижину залетела, о стены биться, бедная, начала.
Поймали братья птичку-невеличку, похотели на волю выпустить, выглянули за дверь, — а там все тихо, небо ясно, травы стоят не шелохнутся. Обрадовались иноки, птаху на куст травы посадили: лети, куда хочешь. А та только крылышками встряхнула, чуть перепорхнула да тут же снова села, и на братьев косится, будто за собой зовет. Те и пошли.
Привела их птаха к большому серому камню, — был там такой, словно со дна морского кто поднял да посеред Дикого поля поставил. Смотрят, у камня чернец молодой лежит. Подошли ближе, увидели, что упокоился брат их. Застонали иноки, заплакали, хворост собирать стали, чтобы тело юноши к хижине перенести да похоронить по-божески. А как вернулись к покойному, — показалось им, что шевельнулся он, восподвинулся. Колени у них подогнулись, руки сами крестное знамение сотворили да сложились молитвенно. Так и застыли мнихи, глаз с покойного не сводят. А тот словно сиянием изнутри наполняется, и сияние это ввысь устремляется, пламенем светлым в воздухе переливается, и голос из него — инока погибшего голос — ласковый, негромкий:
— Не горюйте, братия, – говорит. — О прахе моем не заботьтесь, Господь уже позаботился. Убили меня люди злые, да Господь не оставил. Вынес тело мое к вам, братия, на травы мягкие уложил, чтобы попрощаться нам. Радуйтесь же, братья! В вере нашей вместе пребудем! Бога любите, приходящих во Имя Его принимайте, в милости никому не отказывайте, и не в чем нужды знать не будете. До глубокой старости доживете, а там и невесты придут.
Внимали ему чернецы, очи их слезами благоговейными наполнялись и уж не видели ничего. А как утих голос, отерли братия глаза свои, смотрят, — а нет уже тела, а валун тот — белый-белый стоит, и тихо, бездвижно кругом. Лишь птаха маленькая в травке ныряет: в листве незаметная, зелененькая, только крапинки золотистые мелькают. А скоро и она из виду пропала.
Братья и вправду до глубокой старости дожили. А как уж трудно им по хозяйству стало, женщина одна около них поселилась. Не простая была женщина, из богатых, породы нерусской, но веры православной, — за братьями приглядывала, со снедью помогала и все инока молодого как сыночка родного оплакивала, хотя только по рассказам о нем и знала. Она же и храм поставить придумала, благословения испросила, мужичков наняла. Только первые венцы положили, — тут и другие жены притекли. С них-то обитель и пошла.
Слушал Можай, слушал (любил он о праведниках да благочестивцах слушать), и сердце его волновалось. Это тебе не сказки, — это о душе человеческой, чистой, которая образ и подобие Божие. И тут же смущался своих волнений: а ну, как не правда все, а он и поверил, как дите неразумное! а ежели, наоборот? все так и было, а он усомнился по маловерию… И чтобы сомнения разъяснить, решил он про камень тот поболее вызнать. Сестры и об этом охотно рассказали.
Слух о Камне широко разлетелся. Такой диковинный был. Мало что белый, — с прожилками причудливыми, будто буквы на нем неведомые написаны, а то и словеса, только прочесть некому. Слава о нем далеко разошлась. Однажды чуть не из Москвы баре приехали, ходили-ходили, смотрели-смотрели, и решили громадину с собой увезти. А камень-то тяжеленный был. Артелью несколько дней к реке тащили. Пока волокли, люди со всей округи попрощаться с ним приходили. Плакали, причитали, потом вестей ждали: где-то он встанет. Да так ничего не дождались.
Поговаривали, камень тот в болоте утоп. А скоро молва пошла, что, процветет то место, откуда камень взят, процветет да под воду уйдет, морем станет да заболотится. Только это уж от тоски пустословили, — по Камню скучали. Что им на память-то осталось? Балка безжизненная? — сколько лет на краю монастырского хозяйства бесплодной яругой[11] лежит. В половодье размывается, в засуху выжигается.
Можаю снова одних слов мало, — захотел рытвину ту собственными глазами увидеть. Сестры к самому месту и отвели.
Осмотрел Можай овраг, оглядел окрестности, прислушался к сердцу, — думал, сразу и про легенду, и про смятения свои поймет, — а в душе тихо: ни тревог, ни сомнений, ни смутной печали. Да и вокруг покойно все, безмятежно. И понял он, что тоска совсем отступила: и о будущем думать не страшно, и о прошлом не больно, — будто новое дыхание открылось, будто бодрости прибавилось, и силы в душе столько стало, сколько и в молодости не было. А что земля неровная, — чепыжник да осыпи, да норы кой-где, — зато приволье какое! Тут тебе и отстроиться места хватит, и десятин поболее прежнего взять можно и ертей-ручеек и лесок приречный под боком: и рыбы, и зверя — всего вдоволь будет.
Со временем новосельцев в Белой прибавилось. Избы новые, крепкие встали, люди все степенные, добрые, работящие подобрались. Вместе поля урабатывали, колодцы рыли, сады заводили, ветряки ставили, дороги торили, гать через речушку новили, землями прирастали.
А земли, земли какие! Плодородные, рыхлые, щедрые! Не земли — благословение Божие! Бывало, утром туман ослабнет, оседать начнет, солнышко по колокольне, по крышам брызнет, Можай на крыльцо выйдет, кругом оглядится, шапку снимет:
— Благодать Божия нисходит, — говорит и крестится на церковку монастырскую, на восток, на солнышко. — Уважить ее надо, удостоиться! — и кланяется трижды, и теми же пальцами, что крестное знамение в воздухе творил, землю гладит; и ни богатырем, ни святым себя не мнит; трудник он, земле-матушке трудник, и Богу верный работник. — Спаси, Господи, не остави ны заступлением Своим!
Господь и не оставлял. Земля щедро одаривала новосельцев, и князь радехонек был: процветало его Новоспасское и доход приносило немалый. И Можай в накладе не остался. Как время пришло, — за подъемные рассчитался и о процентах не забыл. Князь, по великодушию своему, чуть вольную ему не выписал, тем более что к тому времени управляющего из тамбовских мещан нашел, но побоялся без прежнего помощника остаться. И только почуяв близкую кончину, отпустил его барин. Заслужил уж.
Воля никак не переменила Можая. Так на земле и трудился, на своей да княжеской, и обители помогал, и житие свое со тщанием творил. На месте яружки, что от Белого камня осталась, цветник развел, рябинку-красношарку посадил, рядом лавочку поставил. В последние дни частенько там сиживал, говорил, ко встрече с иноками готовится. Ко Господу тихо отошел, безболезненно, как и подобало чистой душе.
Так укоренились Можаевы на тамбовщине, так или почти так передавалась эта история из уст в уста. Уже и годы прошли, и разрослось семейство можаевское, по городам, по весям разъехалось. Но как праздник какой, — народу в Белую съезжалось столько, что в монастырской церкви ступить негде было, и все-то тамбовщину родиной считали. Взрослые детишкам про Белый камень, про Яружку, про вышку рассказывали. Только верить в эти истории все трудней и труднее было, — так изменилась Белая.
От ветряков у монастырской дороги и до самого ертея ровными разноцветными лоскутами расстелились ее поля и пашни. А сам ертей, как его расчистили, так в настоящую речку превратился, вместо гати мост встал. Двумя-тремя верстами ниже моста, как раз напротив Азорки, — постоялый двор расположился. Тоже кто-то из Можаевых держал. А уж как там дешево, сытно да вкусно кормили, — это вам любой скажет, кто хоть раз в тех краях бывал!
Глава 3. Герасим
Дабы не отвлекаться на выяснение родственных связей и не путаться во множестве частичных и полных тезок, сосредоточим внимание на жизни одной-единственной можаевской семьи.
Уже в царствие Александра I люди это были вольные, из хлебопашцев, достатка невеликого, однако же крепкого, трех сыновей имели. Имея в виду поведать историю младшего из них, Ивана, расскажем сначала о старших, Герасиме и Тихоне.
Оба родились до войны с Наполеоном, оба учились в княжескому дому, считай наравне с княжичами: те же учителя, те же предметы, только кашей березовой поболе кормили. У младшего Ивана, — он после пятнадцатого[12] года на свет появился, — учителя и учебники попроще, не в пример братневым были.
Впрочем, все трое смекалистыми, бойкими росли и молодцами как на подбор: глаз карий, волос темный, прямой и жесткий, кость широкая, шаг тяжеловатый, притом быстрый, нрав упрямый. Но пути им разные вышли.
Герасима город Тамбов приворожил.
Правду сказать, немногим тогда этот город от села отличался. Дома все больше деревянные, соломой крытые. Которые сгорали, — пепелища после себя оставляли, ворон да галок кормили. На улицах — вонь; под ногами — месиво; крыс — как мурашей в муравейнике. Вот и передвигались тамбовчане вперевалочку, не спеша. Не спеша и жили за своей крепостной стеной, как в заколдованном царстве.
Казалось, даже Французу проклятому[13] этого покоя не нарушить. Уж на что город возмутился его нашествием: пожертвования собирал, ополченцев созывал, самого Федора Федоровича[14] возглавить дружину губернскую приглашал, — но стар был контр-адмирал, отказался, командовать ополчением другого поставили; рекрутов сверх набранных столице не понадобилось; вот разве беженцев из центральных губерний приютили да лазареты для раненых устроили. В остальном весь героический порыв к привычной суете свелся, к поставке провианта, фуража, сукна, подвод с лошадьми. А там и война закончилась. И вернуться бы городу к привычной, мирной дремоте, — а он, наоборот, будто просыпаться начал.