— Он еще жив?
Ей не нужен ответ внучки. Она вздыхает: какой срам, что такой плохой человек не встретил смерть раньше, а ее Али ушел уже так давно.
— Ты говорила с ним? Он знал, кто ты?
— Да.
— И он тебя не зарезал?
Наима закатывает глаза, а Йема, обхватив ее лицо ладонями, покрывает его поцелуями:
— Хвала Аллаху, ты вернулась живой, ты цела и невредима.
— Она всегда говорила, что нам опасно возвращаться туда, — азартно вмешивается Мохамед, — только по этой причине я и не поехал. Но, ясное дело, ты не разговариваешь с родственниками, откуда тебе было знать, что есть риск.
Он не смог удержаться от ядовитого упрека — очевидно, не может простить Наиме, что та раньше его побывала в исконных местах, а ведь он еще несколько лет назад решил, что они будут главной составляющей его идентичности. Далила устремляет на него самый гневный взгляд, на какой только способна, и он не настаивает.
На экране плывут теперь изображения Шемс, которая вертится то в темных коридорах дома, то во дворе среди мечущихся рыжих кур. Никто их не комментирует, как будто только одна Наима и узнает в этой девочке свою сестру. Потом идут оливы, покрытые крошечными плодами, они спускаются по крутым склонам за домами, и от их вида слезы наворачиваются на глаза Йемы, затем портрет Наимы в традиционных украшениях — эту фотографию она несколько раз хотела стереть, такой смешной себе на ней кажется, а вот бабушка на ней зависает. Она трогает пальцем на экране табзимт, украшающий лоб молодой женщины, и говорит с гордостью, голосом, дрожащим от слез:
— Мой был красивее.
— Ты хотела бы вернуться туда? — вдруг спрашивает Наима. — Хочешь, я возьму тебя с собой, если вернусь?
— Ох, бинти, бинти [109], детка… — печально шепчет Йема. — Я хотела бы умереть там, это точно. Но поехать просто так? На каникулы? Я никого больше не знаю.
И она бормочет еще что-то, чего Наима не понимает.
— Она говорит, — переводит Фатиха, — я не хочу вернуться домой и ночевать в гостинице.
• • •
В два часа ночи Наима заканчивает текст, который представит творчество Лаллы в каталоге выставки. Перед тем как перечитать в последний раз, чтобы выловить орфографические ошибки, говорит она себе, у нее есть время выкурить еще одну сигарету. Правда, глотку саднит, а окурки из переполненной пепельницы вот-вот посыплются на стол. Стоит ей вздохнуть, и пепел летит на клавиатуру. Но в этой картине — она курит сигарету в ночи, склонившись над текстом, — есть что-то фантастически прекрасное, то, что за все годы, когда она так же курила сигареты в ночи, склонившись над другими текстами, ничуть не потускнело и остается как самым мощным стимулом к работе, так и лучшей наградой. Она не верит, что есть люди, способные творить что угодно, не получая ни одобрения, ни поощрения. Те, чьей творческой независимостью и уединением мы восхищаемся, думает она, просто сумели взрастить это одобрение в самих себе. Они сами — свой взгляд извне, они хлопают себя по плечу и говорят «молодец». Образ ее самой, курящей в ночи, для нее одобрение больше, чем ее вера в нужность своего дела, — потому что, если даже поза и кажется простой, в ней все равно есть восторг свободы, ее свободы, а стало быть, инстинктивное желание продолжать ею пользоваться.
Наима закуривает и чувствует, как дым втекает в ее раздраженное горло. Она перечитывает:
«Творчество Лаллы отмечено детской склонностью к насилию, но слово “детской” не надо воспринимать здесь как прилагательное, смягчающее насилие. Напротив, речь идет о стадии, на которой насилие ужаснее всего, потому что не имеет никакого смысла. В его работах повторяются различные фигуры, возникшие одновременно из Истории Алжира и из кошмаров ребенка: человек-огонь и человек-железо, куски тел, обрывки веревок и колючей проволоки».
В этом месте Наима стирает фразу: «Рисуя их, Лалла, кажется, творит, показывая, как взрываются, как умирают».
Она продолжает чтение: «Но в других сериях рисунков мы видим дружеские лица, приоткрытые двери, наброски животных, обнимающих античные руины, которые ласкает богатая дарами природа. На этих рисунках можно прочесть надписи, цитаты из стихов и песен, воспевающих радость любить, сражаться, штурмовать небеса, и они столь же сильны, как и первые.
Разные страны сталкиваются и накладываются друг на друга в работах Лаллы, или, может быть, это всего одна страна. Пятьдесят с лишним лет рисунков и живописи говорят нам, что страна никогда не бывает равна себе самой: она — нежные воспоминания детства и в то же время гражданская война, она и народ и племя, и деревня и город, волны иммиграции и эмиграции, она его прошлое, его настоящее и его будущее, она — то, что сбылось, и совокупность всего, что могло и еще может сбыться».
Третья часть этой истории заканчивается так же, как она началась. Издали, если отступить, не натолкнувшись на витрину галереи или на белую стену в глубине, — что невозможно в такой вечер, как сегодня, вечер вернисажа, — видна только зыбкая масса черных платьев и твидовых пиджаков, антрацитовых джинсов над ботиночками на каблуках, рубашек в крупную клетку, фужеров с шампанским, полных и полупустых, со следами губной помады и без, очков в широкой оправе, тщательно подстриженных бород и белых или голубоватых экранов смартфонов. Можно разглядеть, что движение определяют две спирали, аккуратно вставленные друг в друга, одна центробежная, другая центростремительная, и двигаются обе одинаково медленно, — люди у картин и толпа, осаждающая буфет.
Но если приблизиться к этой по-парижски элегантной толпе — можно рассмотреть сияющее лицо Наимы, которая пьет шампанское с Камелем, хрупкий и величественный силуэт сидящего на стуле Лаллы, рядом Селину — она положила руку ему на плечо, как телохранитель, что пытается защитить от всех превратностей судьбы и в первую очередь от подгрызающего его рака. Можно разглядеть золотистые глаза Ифрена, который в неравном бою с французским консульством все же был вознагражден туристической визой, — он беседует с Элизой о городских фресках, хотя та с трудом понимает его из-за акцента, а вот и насмешливое лицо Соль, она опирается о столик буфета и смотрит на гостей, как на зверей в цирке, занятых своими трюками, — а самый ловкий, самый гибкий среди них, конечно же, Кристоф, и поэтому так трудно его не замечать и никак не получается добраться до финальной точки, как ни хочется Наиме поставить ее в их романе, который все длится, хоть и хиреет.
Третья часть заканчивается так же, как началась, ведь Наима говорит себе, что это путешествие ее успокоило и она нашла кое-какие ответы на свои вопросы, однако написать на эту тему телеологический текст в стиле романов воспитания — это отдавало бы фальшью. Она никуда не пришла сейчас, когда я решаю закончить эту книгу, она в движении, она еще идет.
Благодарности
Ромену, стоявшему рядом со мной на палубе парома, когда на горизонте показался Алжир;
Сильвену Патьё и Пьеру Стиассу — за их разумные советы, исполненные энтузиазма;
Соль, никогда не упускавшей случая поговорить со мной о книге, которая еще не родилась;
Мари и Элизе, моим сестрам;
[109] доченька моя, детка, деточка (араб.); ласковое обращение к младшим.