— Значит, и тут бородатые победили, — гневается Рашида. — Им удалось вдолбить всем в голову, что на сотнях квадратных километров этой страны правят не общие законы, а они, и что женщинам там не рады.
— Прекрати, пожалуйста, — ласково просит Мехди. — Ты же не хочешь, чтобы девочка включилась в твою войну, правда?
Она машет рукой в знак того, что сдается, но, когда закуривает сигарету, ее нервные, отрывистые жесты выдают внутреннее кипение.
В последний ее вечер в Алжире Мехди и Рашида пригласили друзей, с которыми Наима встречалась во время переговоров. Они собрались в саду за накрытым столом, на нем ягнятина на вертеле и вино из Тлемсена. Поют песни, которых она не знает, и жестами призывают ее подпевать по-кабильски. Она фотографирует гостей со стаканами в руках и за оживленным разговором, растрепанную, смеющуюся Рашиду, Мехди, щурящего глаза, расплывчатые силуэты в движении. Ей хочется написать поверх их лиц, как на автопортретах Лаллы, фразы, которые они говорят, когда она их щелкает. Ифрен, племянник художника, приходит, когда ужин уже в разгаре. Завтра он отвезет Наиму в Алжир, замкнув собою круг великодушных и любезных шоферов. Уже темно, когда он присоединяется к ним в саду, и Наима, не покидавшая стола с начала вечера, пьяна от вина и от солнца. Она видит его огромной золотистой статуей в дверном проеме. (Потом, рассказывая о своей поездке Соль, она расколется: Ифрен нравился ей немного больше, чем она могла себе признаться, — и, сказав это, подумает, что, наверно, присочинила это чувство, чтобы добавить к рассказу о своем путешествии хоть немножко романтики.) Он садится за стол, где Мехди, Наима, Рашида и Хассен, публикующийся у нее автор, ведут оживленный разговор о вездесущих жизнеописаниях в современной литературе.
— Это нарциссическая терапия, — твердит Рашида. — Им всем надо к психоаналитику.
— Я не согласен, — громыхает Хассен на повышенных тонах, но не развивает тему.
— Может быть, у них такая потребность, — говорит Мехди, — но это необязательно болезнь.
— А почему у них потребность? — почти кричит Рашида. — И главное — почему они воображают, что это кому-то интересно?
— Может быть, они боятся молчания, — предполагает Ифрен, подхватив на лету разговор и бутылку.
Рашида презрительно усмехается.
— Думаю, я это понимаю, — начинает Наима нерешительно (от присутствия Ифрена она вдруг оробела). — Никто не знает, что другие сделают с нашим молчанием. Жизнь моего деда, например, — будь она написана, выложена на страницы, а может быть, это и возможно, — моя бабушка сказала бы, что да, конечно, в зенице Бога, короче, если бы кто-то заглянул в нее через его слова, он различил бы два молчания, соответствующие двум войнам, которые он прошел. Из первой, войны тридцать девятого — сорок пятого, он вышел героем, и молчание только подчеркнуло его мужество и те тяготы, какие ему пришлось вынести. О его молчании можно говорить с уважением, как о стыдливости воина. Но из второй войны, алжирской, он вышел предателем, тут молчание лишь подчеркивало его низость, и создается впечатление, что стыд лишил его слов. Когда кто-то молчит, другие сочиняют и почти всегда ошибаются, так что я не знаю, может быть, писатели, о которых вы говорите, решили, что лучше все всегда всем объяснять, чем давать им пищу для фантазий молчанием.
В желтоватом свете лампы на стене дома в исступленном хороводе танцуют десятки крошечных комаров, их жужжание смешивается с шумом кондиционеров и последних машин. Ифрен, улыбаясь, описывает вымышленный мир, где каждый всегда говорит что думает, боясь, что молчание будет неверно истолковано.
— Но есть состояния, которые нельзя просто так описать, — вздыхает Мехди, — состояния, требующие сиюминутных и противоречивых высказываний.
Наима прекрасно понимает, чтó он хочет сказать. Она на собственной шкуре прямо сейчас испытала такое состояние.
Она не хочет уезжать отсюда. Она во что бы то ни стало хочет домой.
• • •
На пути к алжирскому порту чахлый и грязный пейзаж обочин неуловимо обретает достоинство почетных караулов в момент прощания. Прохожие, бродячие псы и даже пластиковые пакеты как будто отдают последний салют направляющейся в столицу машине. Ифрен спрашивает Наиму:
— Ты нашла здесь то, что хотела?
Очевидно, что он говорит не о рисунках, аккуратно убранных в альбом, который она увезет в Париж; вчера вечером она обнаружила лежавший на нем коричневый конверт от Тассекурт. (Я же тебе говорила, усмехнулась Рашида, она прислала кого-то передать их нам, пока тебя здесь не было.)
— Я не уверена, — искренне отвечает она.
— А ты хоть знала, чего хотела?
Она колеблется:
— Доказательства.
Ифрен смеется и кашляет. Выбросив сигарету в окно, он берет бутылку содовой, которая перекатывается за сиденьем. Машину заносит. Он этого как будто даже не замечает.
— Того, что ты отсюда?
— Полагаю, да. Я думала… если я почувствую что-то особенное в этой стране, значит, я алжирка. А если ничего не почувствую… это не имеет значения. Я смогу забыть Алжир. Продолжать жить.
— И что ты почувствовала?
— Я не могу это объяснить. Это было очень сильно. Но в то же время каждую секунду я готова была развернуться и уехать во Францию. Я думала: «Готово дело. Внутри вибрирует. А теперь домой».
— Ты можешь быть здешней, но не принадлежать стране, — говорит Ифрен. — Мы многое теряем… Можно потерять страну. Ты знаешь Элизабет Бишоп [107]?
Она смеется, имя американской поэтессы в этой машине, мчащейся на всех парах вдоль алжирского побережья, звучит как-то несуразно. Ифрен начинает читать:
[107] Элизабет Бишоп (1911–1979) — американская поэтесса, эссеист, переводчица и педагог.