Говоря не то о турках, не то о французах, Шпекин изобличил в первую очередь не свою глупость, а те установки, которые почтовым чиновникам давались из Третьего отделения: отслеживать информацию международного характера. Это было смешно в городке, из которого «три года скачи, ни до какой границы не доскачешь». А вот в столицах или на западной границе — вовсе нет.
По заведенному порядку почтовые конторы передавали выписки из «замечательных почему-либо писем» в Третье отделение. Имелось в виду, что «замечательность» будет касаться политики. Но Шпекин понимает ее по-своему: «Вот недавно один поручик пишет к приятелю и описал бал в самом игривом… очень, очень хорошо: „Жизнь моя, милый друг, течет, говорит, в эмпириях: барышень много, музыка играет, штандарт скачет…“ Я нарочно оставил его у себя. Хотите, прочту?»
Может показаться, что Гоголь смеялся. Ничуть. Эти строки — прямая отсылка к фрагменту из знаменитых мемуаров Ф. Н. Глинки «Письма русского офицера», опубликованных в «Военном журнале» в 1817 году. Во время Заграничного похода перехваченные письма французов вскрывались. Будущий декабрист, а в тот момент штабной офицер М. А. Милорадовича, сообщал: «Беспрестанно приносят с передовых постов чемоданы с письмами… Много есть писем из разных мест из Франции, Италии и Германии… Много в них есть смешного, жалкого. Вообще странно в окрестностях Варшавы узнавать все сокровенные тайны семейств, живущих в Париже, Вене или Касселе. Есть много прекрасных писем. Когда-нибудь я тебе пришлю их кучу. Между прочим, попадалась мне целая любовная переписка одной Шарлоты, жительницы Наполеонсгиоге, что близ Касселя, с каким-то Людовиком, капитаном Вестфальской гвардии»[472].
Не правда ли, похоже? Дело не только в том, что Гоголь читал Глинку, а в том, что «Письма русского офицера» читали все представители образованного общества — так была популярна публикация. Отсылка ведет прямо к строкам: «В войне необходимо иметь свои глаза и уши в стане неприятельском» — и заставляет задуматься: неужели сегодня мы все — неприятели? «Вскрытие корреспонденции составляет одно из средств тайной полиции, — писал Бенкендорф, — и при том самое лучшее, так как оно действует постоянно и обнимает все пункты империи»[473].
Поражает нечувствительность общества того времени к вторжению в область частной жизни — в личную переписку. Отдельные возмущенные возгласы, вроде упомянутого письма князя П. А. Вяземского 1826 года, лишь оттеняли картину.
Не стоит сразу восклицать нечто вроде: декабристы, приди они к власти… Глинка был декабристом и не из последних. Князь С. Н. Волконский, служа во Второй армии на юге России, сделал себе специальную печать, чтобы вскрывать переписку и вовремя осведомиться об опасности обществу[474]. Пестель считал шпионаж за другими членами тайной организации полезной практикой[475]. Рылеев находил, что за самим Пестелем нужен глаз да глаз[476]. В окружении высокопоставленных лиц — императора, царевичей, Милорадовича, Ермолова, Сперанского, Мордвинова, Воронцова, даже в военных поселениях у Аракчеева — служило немало будущих декабристов, приглядывавших за своими начальниками.
Удивительно ли, что некоторые лица, близкие к заговору и даже побывавшие под следствием, но отпущенные за недостатком улик, позднее облеклись в голубой мундир? Это справедливо и для Л. В. Дубельта, и для полковника Липранди, друга Пушкина по южной ссылке. Просился в жандармы П. Я. Чаадаев. А слова Вяземского: «Мог бы я по совести… быть при человеке истинно государственном — род служебного термометра, который мог бы ощущать и сообщать»[477] — разве не заявка в Третье отделение? Именно там «ощущали и сообщали».
Обе стороны готовили проекты карательных органов. Обе считали возможным знакомиться с частной перепиской. В 1827 году Ф. В. Булгарин писал: «Инструкция жандармов ходит по рукам. Ее называют уставом „Союза благоденствия“. Это поразило меня и обрадовало. Итак, учреждение жандармов… не почитается ужасом, страшилищем»[478]. А следовало бы задуматься, что подобные уподобления симптоматичны для общества, которое готово, ради «благоденствия», добровольно отказаться от части прав, например, на тайну личной переписки.
Потрясение 14 декабря было страшным. В тот момент еще никто не подозревал, какие чувства охватят образованных соотечественников к середине века. Напротив, большинство боялось новой Смуты и сравнительно легко пошло на неудобные, в том числе и с моральной точки зрения, меры. Шпекиных не осуждали.
Они и сами не чувствовали, что делают нечто аморальное. Считается, что прототипом гоголевского Почтмейстера послужил петербургский почт-директор Константин Яковлевич Булгаков, сотрудничавший с Третьим отделением. Это был человек веселый, добродушный и весьма уважаемый в свете. Вигель не мог пройти мимо такой колоритной фигуры. Он назвал его салон «аристократической таверной»: «Булгаков умел поставить свой пост на высокую ногу, придать ему какую-то важность министерскую… В пребольших комнатах почтового дома, ярко на казенный счет освещенных, два раза в неделю принимал он гостей… соединяя лучшее общество с нелучшим… Тут можно было встретить статс-секретарей, сенаторов, обер-прокуроров, директоров департаментов… Между ними были сделки, условия, взаимные соглашения об определении чиновника на место. Булгаков играл тут роль главного посредника»[479].
Его брат Александр Яковлевич ведал московской почтой. Оба вскрывали письма и оба самым ласковым образом принимались в аристократических гостиных того времени. Причем не столько из страха, сколько из любопытства. Да-да, Булгаковы, как гоголевский Почтмейстер, могли прочитать собравшимся отрывки из самых интересных посланий.
В пьесе поведением Шпекина недоволен один Ляпкин-Тяпкин: масоны много писали о морали. «Достанется вам когда-нибудь за это», — говорит он. Причем слова обращены не только к Почтмейстеру, но и к Городничему — порицаются не одни исполнители, но и заказчик. То есть государство. Однако пока общество само не находило ничего предосудительного в подобных поступках, проповеди падали в пустоту. Голод на информацию оказывался сильнее морали.
В этом смысле любопытны образы городских сплетников Бобчинского и Добчинского — этих Тру-ля-ля и Тра-ля-ля русской сцены. Братья Булгаковы отдали часть своих черт и им. «Лгуны проклятые! — бранит их Сквозник-Дмухановский. — …Трещотки… сороки короткохвостые!»
Таким людям среди скуки провинциальной жизни долго прощали нарушение норм морали. Изменить ситуацию могли только регулярно приходящие газеты и журналы. А последние мало кем читались за пределами столиц. «Губернатор Камчатки… получал газеты лишь дважды в год… — рассказывал своим английским читателям Александер. — Как только приходила почта, он раскладывал газеты по числам и ежедневно за завтраком прочитывал „свежую“, узнавая новости годичной давности… Генерал рассказывал, что он так переживал события, описанные в газете, будто они происходят в настоящий момент»[480].
Бенкендорф предписывал вскрывать письма попавших под надзор с крайней аккуратностью. Помимо желания сохранить тайну, ему как человеку «безусловно благородному» (слова Пушкина) могла претить явность подобной практики. Но что же делать, если лучшим растворителем клея оказалась моча? «Письма теряли свежий вид». Это еще мягко сказано.
Сомнительность поступков Почтмейстера в «Ревизоре» была для всех очевидна. Но как обойтись без них, не знали. И успокаивали себя тем, что полученные сведения не будут употреблены во зло. На порицания Ляпкина-Тяпкина Городничий возражает: «Ничего, ничего. Другое дело, если бы из этого публичное что-нибудь сделали, но ведь это дело семейственное». Не в смысле родственное, а в смысле: все мы большая семья уездных чиновников, между нами можно…
Приведенные слова подозрительно напоминают высказывание, которое, если верить А. И. Герцену, принадлежало начальнику штаба Корпуса жандармов Л. В. Дубельту: «У нас не то, что во Франции, где правительство на ножах с партиями, где его таскают в грязи; у нас правление отеческое, все делается как можно келейнее»[481]. «Келейное» — от слова «келья» — сокровенное, известное немногим, не «публичное». Определение «отеческое» тянет к слову Городничего. Дубельт ли, кто-то другой ли — но нечто подобное в Третьем отделении говорили, и не раз, поскольку мысль отразилась в разных произведениях.
Что в нее вкладывали? И как она была связана с перлюстрацией писем? В 1836 году Бенкендорф ополчился на Комиссию прошений, которая принимала от подданных жалобы на высочайшее имя. По мысли шефа жандармов, этот орган превратился в дополнительное «судебное место», где «просьбы оставляют без уважения потому только, что не показано место жительства просителя или не показано, кто переписывал прошение». Узнаваемо? Обычная бюрократическая практика. Не заполнена или неправильно заполнена графа…
«Бывают жалобы на высшие правительственные лица, например, на министров. Комиссия предоставляет просителю обратиться, куда следует по порядку. Спрашивается, куда же?» В результате нуждающиеся люди искали других путей, а «статс-секретарь у принятия прошений получил прозвание статс-секретаря при отказах». Кстати, речь об уже известном нам Н. М. Лонгинове, за 14 лет до того переписывавшемся с С. Р. Воронцовым по поводу попытки Аракчеева отдать под суд губернатора-взяточника. Буква закона как в первом, так и во втором случае позволяла не заниматься делом. Кстати, тоже узнаваемая ситуация: нет приказа, нет инструкции, обращайтесь в другую инстанцию…
Однако главная претензия Александра Христофоровича к Комиссии прошений состояла не в этом. «Случается, что подвергший себя за что-либо наказанию просит Всемилостивейшего помилования: кто может разрешить подобную просьбу, кроме сердца Государева? Но Комиссия объявляет от себя просителю, что просьба его удовлетворена быть не может, так как он понес наказание по судебному приговору; как будто бы просьба его обращена к лицу Комиссии. Он просил своего Государя и с покорностью, безропотно принял бы решение его, какое бы оно ни было, но негодует, и по праву, что просьба его не доведена до Высочайшего сведения»[482].
Иными словами: строгость отечественных законов умаляется царской милостью. «Сердце государя в руце Божьей», как тогда говорили. Именно это и называется у Гоголя «делом семейственным». «Отец» может быть милостив, а может быть и грозен, но всегда знает, что замышляют «дети» и какова степень их действительной «вины». Такой осведомленности в немалой степени служило вскрытие почты, включая частную. Тем временем «дети» взрослели и начинали бунтовать против «родительской» власти. Даже самые лояльные возмущались вторжением в их переписку. В 1827 году В. А. Жуковский писал А. И. Тургеневу: «Что могут узнать теперь из писем? Кто вверит себя почте? Что выиграем, разрушив святую веру и уважение к правительству? Это бесит»[483]. Между тем Жуковский был воспитателем наследника и часто беседовал с императором. Мог он позволить себе сказать то же самое государю в глаза? Полагаем, не всегда.
Смирнова-Россет жаловалась, что письма в Рим ей приходили разрезанными с двух сторон. Но самый громкий скандал произошел, конечно, с Пушкиным. Хорошо известно, как в 1834 году было вскрыто его письмо супруге, в котором он рассказывал, почему не присутствовал на присяге цесаревичу Александру Николаевичу: «К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен, царствие его впереди, и мне, вероятно, его не видать»[484].
Петербургский почт-директор К. Я. Булгаков прочитал письмо и оповестил Бенкендорфа, тот — императора. Вышло неприятное объяснение. В дневнике 10 мая поэт записал: «Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться… Что ни говори, мудрено быть самодержавным»[485].
Не принято пояснять, что и у другой стороны была «своя правда». После событий 14 декабря 1825 года, одной из причин которых стала неясность с престолонаследием, император считал важным показать обществу, кто его преемник. И закрепить это присягой будущему Александру II, принесенной заранее. Особенно остро проблема выглядела на фоне недавних европейских революций и Польского восстания. Отсутствие Пушкина на торжестве могло рассматриваться и как его нежелание целовать крест наследнику — политический шаг, соблазнительный для сторонников конституции и республики.
Уже в июне, продолжая кипеть, поэт сообщал Наталье Николаевне: «Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство… Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности… невозможно: каторга не в пример лучше»[486]. Любопытно не только то, что Пушкин, переняв стиль Вяземского, обратился прямо к перлюстраторам. Но и то, что поэт весьма верно провел границу, за которую заходить не стоило: «Никто не должен быть принят в нашу спальню».
Однако большая ошибка судить об обществе в целом по поведению его ярчайших представителей. Значительная часть образованных и благовоспитанных столичных аристократов (что уж говорить о купцах и простолюдинах?) охотно и даже азартно тянула высший политический надзор в свою «спальню» — писала в Третье отделение доносы на бытовые преступления близких: пьянство, рукоприкладство, блуд… Эти «благородные господа» были бы крайне удивлены, даже оскорблены, если бы «отеческое» правление отказалось заниматься их семейными делами. «Свет пошел навыворот! У нас есть тысячи просьб от барынь и девиц, что их соблазнили, их изнасиловали», — писал Дубельт. Но когда с подобными жалобами на барышень стали обращаться «коллежские советники», генерал не выдержал. Все-таки: «Страм!»[487] Неусыпное попечение о жизни общества способствовало его инфантилизации.
Факт вскрытия частного письма обнаруживал не только «глубокую безнравственность в привычках нашего правительства», но и естественность, будничность подобной практики. В 1848 году А. Н. Карамзин писал из Парижа матери: «Я прекрасно знал наперед, что мои письма будут читаться на почте, но я не понимаю, почему их читали настолько медленно, что доставка по адресу замедлялась на 3 или 4 дня»[488]. Работы много, молодой человек, могли бы сказать чиновники.
Связь почтовых служащих с Третьим отделением, между прочим, обнаружилась в невинном разговоре между императором и его лейб-медиком И. В. Енохиным. Оказалось, что доктор из семьи священника. По дороге, чтобы скоротать время, они пели духовные стихиры. Смешком врач предложил государю подвизаться на клиросе. «У меня голос недурен, — не без самодовольства отозвался Николай I, — и если б я был тоже из духовного звания, то, вероятно, попал бы в придворные певчие». Тут от нечего делать он взялся сочинять себе новую биографию: «Пел бы, покамест не спал с голоса… Ну, потом выпускают меня по порядку; с офицерским чином хоть бы в почтовое ведомство. Я, разумеется, стараюсь подбиться к почт-директору, и он назначает меня на тепленькое местечко, например… в Лугу. На мою беду у лужского городничего хорошенькая дочка; я по уши в нее влюбляюсь, но отец никак не хочет ее за меня выдать… В страсти моей я уговариваю девчонку бежать со мною и похищаю ее. Об этом доносят моему начальству, которое отнимает у меня любовницу, место, хлеб и напоследок отдает под суд. Что тут делать?» В это время в комнату вошел Бенкендорф. «Слава Богу! — воскликнул император. — Я спасен: нахожу путь к Бенкендорфу, подаю ему просьбу, и он освобождает меня из беды!»[489]
Почему собственно? Не потому ли, что почтовый чиновник так или иначе связан с тайной полицией, а «как не порадеть родному человечку»?
Перед нами типичная судьба Шпекина, обрисованная за два года до премьеры. Даже дочка Городничего строит ему глазки. «А все проклятое кокетство, — упрекает Марью Антоновну мать, — услышала, что почтмейстер здесь, и давай перед зеркалом жеманиться… Воображает, что он за ней волочится, а он просто тебе делает гримасу, когда ты отвернешься». Показательна и связь с Третьим отделением: Шпекин откуда-то знает о прибытии ревизора (подразумевается, что из писем). А в конце именно он разоблачил Хлестакова, за которым и след простыл. Только ли на основании вскрытых эпистол? Этот вопрос Гоголь оставил без ответа.
[472] Глинка Ф. Н. Письма русского офицера // Письма русского офицера. Мемуары участников войны 1812 г. С. 146.
[473] Бенкендорф А. X. Записка Николаю I. Январь 1826 г. // Русская старина. М., 1900. № 18. С 615.
[474] Филин М. Д. Мария Волконская. С. 158.
[475] Киянская О. И. Южное общество декабристов. Люди и события. С. 293.
[476] Экштут С. А. Указ. соч. С. 162.
[477] Бондаренко В. В. Указ. соч. С. 287–288.
[478] Видок Фиглярин. Письма и агентурные записки Ф. В. Булгарина в III Отделение. М., 1998. С. 140.
[479] Вигель Ф. Ф. Указ. соч. С. 1027.
[480] Александер Дж. Указ. соч. С. 61.
[481] Герцен А. И. Былое и думы. Кн. 1. М., 1962. С. 382–383.
[482] Россия под надзором… С. 153.
[483] Вяземский П. А. Стихотворения. Воспоминания. Записные книжки. С. 271.
[484] Пушкин А. С. Собрание сочинений. Т. 10. С. 172.
[485] Там же. Т. 7. С. 331.
[486] Там же. Т. 10. С. 184.
[487] Экштут С. А. На службе российскому Левиафану. С. 238.
[488] Чукарев А. Г. Указ. соч. С. 293.
[489] Корф М. А. Из записок // Русская старина. М., 1899. Т. 98. С. 526.