— А смотреть через него нельзя потому, что оно грязное?
— Нет, просто ты дышишь, и твое дыхание поднимается вверх, и у всех других людей тоже, открой глаза и сам увидишь, как поднимаются все дыхания, и небо затуманивается.
— Дыхания? Не тряпки? Похоже, будто окно заткнули тряпками и они мотаются.
— Вовсе не тряпки; тихо, Уилл. Вот послушай листья. Они так шуршат, будто идут люди, тихонечко, быстро, будто они идут на цыпочках мимо нас.
— У меня привкус сала во рту.
— Закрой глаза, ты будешь лучше слышать.
— От сала противный привкус во рту. Жалко, нету яблока.
— Папа теперь никуда не уходит из дома. — Что-то шевельнулось у нее в груди, тихо, как эти осенние листья. «Не надо думать про папу. Буду слушать, как шуршат листья».
— Я просил у мамы яблоко. Она говорит — нету.
— Он теперь не дерется. Глядит на меня, будто у него есть что-то хорошее, но никогда мне ничего не дает, только глядит так.
— Джонни сказал: чего ты съешь, у тебя в животе потом вырастет. У меня сало вырастет.
— А мама… сперва сердится, потом пожалеет… У мамы всегда такой вид, словно она вот-вот должна что-то услышать…
— Сало вырастет, и я умру. Мэйзи, умереть — это что?
— Мама прислушивается, все время прислушивается.
Снова ожила эта сила, стиснула сердце. Вскрикнув, она вскочила и разбудила малыша. Ее охватил ужас.
— Мэйзи, чего там случилось?
Она указала наверх. По всему небу уши. Туманные, расплывчатые, самых разных форм, все изогнулись и прислушиваются. А глянув вниз, она увидела, что ветер образует ямки в листьях и траве, крохотные водоворотики, кошачьи ушки и все они слушают, слушают. Перед ее глазами, как в тумане, проплывают лицо матери, лицо миссис Коннорс, лицо миссис Тикас, они прислушиваются — всюду все прислушивается.
— Уилли, скорей побежали домой! Ну, Уилли! Я понесу маленького, я тебя все равно обгоню. Бегом. Зажми руками уши и ничего не услышишь, давай, бежим.
Она так быстро мчалась, что ветер показался ледяным; бежать с ребенком было трудно. Но все вокруг — и небо, и земля — слушали. И свист… да, это свист визжал ей в уши — не палец, которым она заткнула ухо, не ветер. Это там, возле надшахтного здания… едва она о нем подумала, сердце так и прыгнуло, ей захотелось упасть, заткнуть уши листьями.
— Уилли, бежим, Уилли!
Он простонал:
— Наша мама бежит, и все, все бегут и кричат так страшно, Мэйзи.
— Уилли, давай убежим.
В ее сознание бульдожьей хваткой вцепилась мысль: «На этот раз — папа».
— Давай убежим. — Но ноги несли их… к надшахтному зданию. Женщины уже там. Сухие глаза, напряженные лица. Но из шахты никого не выводят, никого не несут. Стоит группка перепуганных мужчин, остальные замурованы в открытой могиле. Большой взрыв. Может быть, пройдет несколько дней, пока их откопают. Анна белыми, бескровными губами шепчет: «Новая жизнь», но Уилл и Мэйзи дергают ее за юбку, малыш ерзает у нее на руках, а Мария Кватерник больно стискивает пальцами ее плечо.
— Их откопают. Вот увидишь, Анна. Когда большая авария, их спасают; все обходится хорошо. Вот когда маленькие — тогда погибают. Но если Энди не выйдет… — она осеклась и продолжает с яростью: — если Энди там останется, тем лучше для него. Ну, чего ты, Анна? Вот увидишь, Джим вернется, их откопают. Только… Господи…
А вы не могли бы вырезать такую камею и пришпилить к вашим эстетическим сердцам? Все это так четко, так прозрачно, так классично. Потревоженные сумерки, огромный, как гора, террикон, надшахтное здание; четкие линии, нагая красота, а на этом фоне вырезаны — их делает крохотными бескрайняя ночь и высокое надшахтное здание — черные фигурки, которые стоят, понурив головы, и ожидают, ожидают.
Право же, это достаточно классично — женщины, как греческие статуи, очертания печали, простые и плавные, вырезанные так строго, навечно. Право же, это достаточно оригинально, причудливое сочетание предметов и фигур: вон у того нет ноги, а вон горгулья, у которой нет руки и срезана половина лица. Их изваял в борьбе за Жизнь скульптор Уголь. Это он рукою Мастера выложил замысловатую мозаику на этом лице: раздробленный уголь перемежается клочками кожи и нитями каменной пыли. Хотите вы приобрести эту камею? Назовите ее Раско, Вайоминг — дайте ей имя любого из тысячи рудничных поселков Америки в ночь, когда на шахте случится обвал. А посредине вырежьте заявление, уже подготовленное администрацией: «Катастрофа, которую невозможно было предотвратить… (Спрячься, укройся в тени, племянник управляющего, инспектор безопасности, проморгавший скопление газа!)… со всей возможной поспешностью доставляется оборудование… прилагаются все усилия… компания не жалеет затрат… чтобы спасти… или откопать тела…»
Так вот, пожалуйста, не угодно ли такую камею? Сгусток крови умирающего заката, тишина. Ни рыданий, ни слов. У отчаяния нет языка. Он давным-давно вырван недобрыми предчувствиями. Ни звука — только плач детей: как давно он сливается с отдаленным гомоном потревоженных взрывом птиц. И в полутьме они стоят и ждут, резко, четко вырезанные на фоне надшахтного здания. Ветер, пожалев их, швыряет им в глаза угольную пыль, глаза щиплет, и им даже кажется, что прихлынули слезы и принесут наконец облегчение.