— Ты только послушай, дядя Вицу, как это было… Сидим мы за столом, едим и пьем. Ей нравилось выпить. Но женщины дуры, вермут потягивают. Я тогда жил у Цуцуляски, в глубине двора, в заново отделанной комнате. А было это погожим осенним днем. Вижу вдруг, что она встает из-за стола, идет к платяному шкафу, одевается. «Ты куда это? — спрашиваю. — Служба у тебя?» — «Нет у меня никакой службы, Нику». «Тогда чего ж ты?» Засмеялась она. А смеялась чудо как хорошо. Вы ее не знали, не знаете, как она смеялась. Спроси Сонсонела: он у меня как-то был и видел, как она смеется… Будто на отдых уезжала… «Нику… — говорит она мне, по-прежнему улыбаясь, но стараясь совладать со смехом и говорить серьезно. Очень она старалась быть серьезной, но никак не могла. — Не люблю я тебя больше…» Потом еще больше развеселилась, стала еще уверенней в движениях, держалась еще более независимо. Приоделась передо мной, и я ей помог собрать ее вещи. Потом взялась за ручку двери, открыла дверь, сняла туфли, чтобы не запачкать (только что дождь прошел), и ушла.
Окончив рассказ, Рэдулеску торжествующе оборачивался к дяде Вицу:
— Ну что, разве не красиво?
Потом несколько минут сидел, призадумавшись, вспоминая и остальные разлуки, взволновавшие его сердце.
— Красивая это вещь — разлука! Какими глазами смотрят друг на друга возлюбленные, которые видятся в последний раз… Разойдутся вот этак, и каждый остается один, бороться в одиночку с жизнью и со временем… А позже приходят сожаления…
Художнику нравилось рассказывать и о том, как его прогнали с работы, которая была у него на Каля Викторией.
— Он со мной грубо не поступил, хотя и мог это сделать… Много ли ему стоило? А сделал он это как нельзя более тактично… Это меня глубоко тронуло, дядя Вицу. Мне в нем больше всего именно эта черта нравилась, и я его тогда понял…
— Обходительный был человек…
— Именно обходительный, — зря вы смеетесь. Пришел и говорит мне: «Господин Рэдулеску, у вас большой талант. Очень даже большой. Вы бы, говорит, и такие прекрасные картины могли писать, как сам Григореску. Так вот, сами скажите, не грех ли вам тратить время понапрасну, размениваться? Удерживая вас у себя, я не позволю вам проявить свои способности. А у меня, господин Рэдулеску, немало грехов на совести, но перед талантом я преклоняюсь…»
Дядя Вицу слушал в изумлении.
— Скажите, не разумно он поступил? — улыбался художник, в восторге от случившегося. — Не проявил много такта?
— Чрезвычайно разумно… Выгнал тебя, плюнул тебе прямо в рожу… Хозяин твой талант ни в грош не ставил… Очень это его беспокоило, что ты губишь свой талант…
— А ну его к черту, этот талант, — протестовал художник, чтобы доказать дяди Вицу, что и он может смотреть на вещи с другой точки зрения. — Будто я и сам не знаю, отчего я не стал великим художником? Не знаю, что мой хозяин был подлецом!
Но то, что он знал все это, не будило в его душе ни капли возмущения; именно его понятливость делала его и более снисходительным и более апатичным.
— Знаю я, знаю, что у него на уме было, у хозяина-то. Не беспокойся…
Скептицизм, по мнению Рэдулеску, был родом университета, академии, в которую человек попадал, только после того, как пережил и видел многое. С этой печальной высоты он с кротостью и недоверием взирал на все происходящее вокруг.
…Когда кто-нибудь ходил в город или хотя бы поблизости, к Греку, купить на несколько лей постного сахара, по возвращении его дядя Вицу нападал на человека и требовал от него подробностей: «А ну-ка, ну, рассказывай, как это было?» Художник только пожимал плечами, а дяде Вицу было обидно, что именно от Рэдулеску он не мог ничего узнать.
Дядя Вицу разочарованно смотрел на него: опять с ним ничего не случилось по дороге от Броскэрией и до самого Ронда.
— Это черт знает что, художник!.. От самой Броскэрии и до Ронда ничего не увидеть? Вот ты прошел от Броскэрии и до Ронда и от этого умнее не стал… После такого пути!
А Рэдулеску очень гордился тем, что ничего не заметил по дороге.
— У меня своего довольно. Что еще чужое замечать? Если бы и ты пережил то, что пережил я, побывал бы в таких переделках…
— И я таким бы был, а? — смеялся дядя Вицу, с состраданием глядя на художника. — Был бы и у меня такой же характер, как у тебя, — добавлял дядя Вицу, который веселился все больше и больше. — И такие же мнения… И я так бы время терял, как и ты.
Его всегда развлекало дурное мнение об его характере, потому что он всегда считал это абсурдом, глупостью.
— Неужели ты думаешь, что я мог бы дойти до самого Ронда без хоть какого-нибудь приключения? Добраться до центра города — и не вернуться с чем-нибудь новым в голове?
Зная свою нравственную силу, дядя Вицу развлекался за счет своих воображаемых грехов и погрешностей.
— А ну-ка, художник, разоблачи меня… Раскрой мои недостатки. Да чего ж ты молчишь, а? — сердился дядя Вицу, видя, что художник не смеет и пикнуть. — Укажи на мои слабости. Ну, скажи, например, что я только и умею, что языком трепать… Скажи, что у меня обманчивая наружность, что я говорю одно, а делаю другое… Ну, скажи же что-нибудь, ведь ты, черт возьми, человек ученый!..
И Вицу смеялся над смущением художника, продолжая уговаривать его сказать хоть что-нибудь.
— Ну, давай, давай… Скажи хоть что-нибудь, скажи хотя бы, что я зря языком треплю… Хоть что-нибудь!
— Да что говорить-то, что говорить?
Художник смотрел на него в удивлении, не зная, что и думать.