Менее чем в трех метрах от Демьянюка, у подножия судейского помоста, сидела за столом хорошенькая молодая брюнетка; я не сразу догадался, какие обязанности она выполняет. Чуть позже я сообразил, что это секретарь, помощница председателя суда, но, когда я впервые заметил ее — посреди всего этого она сохраняла очаровательную невозмутимость, — я мог думать только о тех еврейках, в издевательствах над которыми обвинялся Демьянюк, о том, что он проделывал с ними, орудуя тесаком, хлыстом и дубинкой, в «трубе» — в узком проходе, где Демьянюк сбивал в кучу людей, доставленных скотовозами, а затем загонял их внутрь газовой камеры. Внешне она ничем не отличалась от некоторых девушек, которых Демьянюк, наверно, много раз видел в этой трубе и над которыми имел полную власть. И теперь, всякий раз, когда он косился на судей или на свидетельскую трибуну напротив стола адвокатов, эта девушка наверняка попадалась ему на глаза: с невыбритой головой, полностью одетая, уверенная в себе, не испытывающая страха привлекательная молодая еврейка, недоступная ему во всех отношениях. Пока я не смекнул, в чем, вероятно, состоит ее работа, у меня даже появилось предположение: может, именно для этого ее здесь и посадили? Интересно, а в его сновидениях в камере ему хоть раз мерещилось, что секретарша — призрак замученных им девушек, шевелится ли в нем больная совесть хоть иногда, хоть во сне, либо, что вероятнее, он и во сне, и наяву незамысловато мечтает, чтобы эта девушка тоже оказалась там, в трубе Треблинки — она, три судьи, его конвоиры, прокуроры, переводчики и, не в последнюю очередь, те люди, кто каждый день приходят в суд поглазеть — как я.
По большому счету, он не удивлялся, что его судят: пропагандистское разбирательство, о котором евреи трубят на весь мир, неправедный, лживый фарс, на который его приволокли в кандалах, оторвав от любящей семьи и мирного дома. Еще тогда, в трубе, он знал, сколько бед могут подстроить эти люди простым парням вроде него. Он знал про их ненависть к украинцам, всю жизнь знал. Кто, когда он был совсем маленьким, устроил голод? Кто превратил его страну в кладбище для семи миллионов человек? Кто превратил его соседей в звероподобных существ, питавшихся мышами и крысами? Маленьким мальчиком он повидал все это в своей же деревне, в своей же семье — матерей, которые съели любимого кота до последней жилки, младших сестер, которые отдавались за гнилую картофелину, отцов, которые находили выход в каннибализме. Плач. Крики. Агония. И мертвецы — повсюду. Семь миллионов! Семь миллионов мертвых украинцев! А из-за кого? Кто всему причина?
Совесть? Засуньте себе в задницу вашу совесть!
Или я неправильно понимаю Демьянюка? Покуда он жует жвачку и зевает, пересиживая занудные заседания, у него в голове, может быть, вообще пусто, если не считать слов: «Это был не я», — и ему достаточно этих слов, чтобы отгородиться стеной от прошлого. «Я никого не ненавижу. Даже вас, жиды пархатые, хотя вы мне смерти желаете. Я невиновен. Это был кто-то другой».
А если и вправду это был кто-то другой?
Итак, он здесь. Или нет. Я глазел и глазел, и думал: а если, вопреки всем доказательствам против него, о которых я прочел, его уверения в невиновности — чистая правда? А если все опознавшие его выжившие узники лгут либо ошибаются? А если удостоверение личности охранника концлагеря с его подписью кириллицей, с его фотографией, на которой он молодой и в форме, — и впрямь фальшивка? А если противоречивые показания о его пребывании в немецком плену как раз в те месяцы, когда, согласно свидетельствам обвинения, он находился в Треблинке, — запутанные показания, которые он переиначивал практически на каждом допросе, как до, так и после предъявления обвинений, — все же складываются в правдоподобное алиби? А если те заведомо изобличающие его байки, которые он плел с 1945 года, отвечая на вопросы агентств по делам беженцев и миграционных служб, — те байки, из-за которых он лишился американского гражданства и был выдворен из США, — каким-то загадочным образом подтверждают непричастность, а не виновность?
Но татуировка на левой подмышке, татуировка, которую нацисты делали своим эсэсовцам, чтобы обозначить группу крови, — разве не свидетельствует она со всей определенностью, что этот человек служил им, а здесь, в этом зале, лжет? Почему, если не из страха перед разоблачением, он тайком пытался свести эту татуировку, когда находился в лагере для перемещенных лиц? Зачем, если не ради сокрытия правды, он подверг себя крайне мучительной процедуре: натирал камнем кожу до крови, ждал, пока рана заживет, а затем царапал камнем снова и снова, пока подмышка не покрылась такими толстыми рубцами, что недвусмысленная татуировка стерлась? «Моя трагическая ошибка, — заявил Демьянюк в суде, — в том, что я не умею как следует думать и как следует отвечать». Глупость — вот единственное, в чем он сознался за одиннадцать лет, прошедших с тех пор, как в Кливленде федеральный прокурор впервые вчинил ему иск, утверждая, что он и есть «Иван Грозный». А за глупость не вешают. Его оболгал КГБ. «Иван Грозный» — это кто-то другой.
На процессе назревали разногласия между председателем суда Довом Левиным — мрачным, седовласым, лет шестидесяти с лишним — и адвокатом-израильтянином Йорамом Шефтелем. Я не мог понять, о чем спор, потому что мои наушники барахлили, и вместо того, чтобы пойти их сменить и, возможно, лишиться места, я остался сидеть, где сидел, и, не понимая ничего в этом конфликте, подмечал, что диалог судьи и адвоката на иврите становится все напряженнее. Слева от Левина на помосте сидела женщина-судья — дама средних лет, в очках, с короткой стрижкой; под мантией виднелась мужская рубашка с галстуком. Справа от Левина сидел маленький бородатый судья в кипе, этакий любящий своих внуков дед, с проницательным лицом, примерно мой ровесник, единственный ортодокс в этой судейской коллегии.
Я видел, что слова Левина все сильнее раздражают Шефтеля. Днем раньше я прочел в досье Демьянюка, что этот адвокат — приверженец цветистого, страстного стиля. Театрально-наигранное усердие, с которым он отстаивал невиновность клиента, особенно в контексте страшных показаний очевидцев-узников, похоже, не красило Шефтеля в глазах его соотечественников; собственно, когда процесс начали транслировать по радио и телевидению на всю страну, этот молодой израильский адвокат сделался, наверно, одной из самых непопулярных фигур за всю еврейскую историю. Я вспомнил одну из прочитанных заметок: несколько месяцев назад, во время полуденного перерыва, зритель, потерявший в Треблинке семью, крикнул Шефтелю: «Не могу понять, как еврей может защищать такого преступника. Как еврей может защищать нациста? Как Израиль может такое допустить? Дайте я расскажу, что они сделали с моими родными, опишу, какие следы они оставили на моем теле!» Насколько я мог заключить из спора Шефтеля с председателем суда, ни эти, ни любые другие сомнения в верности адвоката еврейскому народу не подорвали его уверенности в себе, не ослабили его рвения защищать Демьянюка с максимальной убедительностью. Мне подумалось, в какой опасности он оказывается за стенами суда — этот маленький, неудержимый человек-таран, эта машина бунтарства, которое сразу видно по его длинным бачкам и жидкой, в форме узкоколейки, бородке. В зале, расставленные с одинаковыми интервалами, дежурили невооруженные полицейские в форме, с рациями; несомненно, там были и вооруженные сотрудники в штатском, так что в суде Шефтель защищен не хуже, чем его ненавистный всем клиент. Ну а когда вечером он едет домой на своем роскошном «порше»? Когда он идет с девушкой на пляж или в кино? Наверняка кто-то из тех людей, что прямо сейчас смотрят телевизор, был бы рад заткнуть ему глотку любым надежным способом.
Из-за спора с Шефтелем Левин объявил обеденный перерыв досрочно. Я вскочил вместе со всеми, когда судьи встали со своих мест и сошли с возвышения. Со всех сторон старшеклассники ринулись к выходам; за ними, чуть менее проворно, устремились солдаты. Через несколько минут в зале осталось, там и сям, не более тридцати зрителей; в основном они, сбившись в кучки, тихо переговаривались, остальные просто сидели поодиночке, молча, словно прикованные к креслам немощью или погруженные в транс. Все они были старики — пенсионеры, подумал я вначале, у них-то есть время, чтобы ходить на заседания регулярно. Затем сообразил, что это, верно, и есть уцелевшие узники. А каково им видеть всего в нескольких метрах от себя молодого мужчину с усиками, в опрятном сером костюме — по снимкам в газетах я узнал в нем двадцатидвухлетнего сына Демьянюка, Джона-младшего, того самого, который громогласно уверял, что его отца оболгали, и в интервью здешней прессе провозглашал, что его отец абсолютно и полностью невиновен в каких-либо преступлениях? Разумеется, эти старики не могут не узнать Демьянюка-младшего: я читал, что на начальном этапе процесса сын, по просьбе семьи, сидел на помосте прямо за спиной отца, его было отлично видно, даже я, человек тут новый, приметил его: Демьянюк несколько раз за утро бросал взгляд сверху на первый ряд, где сидел Джон-младший, и, беззастенчиво зевая, давал понять сыну, до чего ему надоели все эти утомительные прения юристов. Я вычислил, что Джону-младшему было не больше одиннадцати-двенадцати лет, когда миграционная служба США впервые заявила, что его отец — «Иван Грозный». В детстве мальчик думал, как и многочисленные другие дети-счастливчики, что его имя не более примечательно, чем любое другое, да и жизнь его такая же, как у всех, и это классно. Что ж, он никогда не сможет снова поверить в это: отныне и навеки он — полный тезка того Демьянюка, которого евреи судили перед всем человечеством за ужасное преступление, совершенное кем-то другим. Возможно, процесс восстановит справедливость, но теперь, подумал я, уже дети Демьянюка ввергнуты в пучину ненависти — проклятие возобновилось. Неужели ни один бывший узник во всем Израиле не подумывает убить Джона Демьянюка-младшего, отомстить виновному отцу, отыгравшись на его ни в чем не повинном сыне? Неужели никто из тех, чью семью истребили в Треблинке, не подумал, что надо бы его похитить, а затем калечить — постепенно, по кусочку, по сантиметру, — пока Демьянюк, сломавшись, не сознается в суде, кто он такой? Неужели ни один бывший узник, доведенный до безумной ярости беспечными зевками обвиняемого и его безразличным пережевыванием жвачки, неужели ни один скорбящий, гневный, надломленный узник не ослепнет от ярости настолько, чтобы возомнить, будто пытка сына — лучший способ вырвать признание у отца, чтобы счесть неприкрытое истребление следующего поколения самым справедливым и самым соразмерным воздаянием?
Вот какие вопросы я задавал сам себе, когда увидел, как этот высокий, стройный, ухоженный молодой человек стремительно направляется вместе с тремя адвокатами к главному выходу — меня поразило, что, как и Шефтель, тезка Демьянюка, его наследник и единственный сын, собирается выйти на иерусалимские улицы без какой-либо охраны.
Снаружи тем временем резко переменилась погода. Солнечный зимний день стал сам на себя не похож. Разразился страшный ливень, сильный ветер гнал перед собой дождевые струи, застилая от глаз все вокруг — только первые ряды машин на автостоянке у конференц-центра еще можно было рассмотреть. В фойе и на пешеходной дорожке под козырьком столпились люди, пытаясь понять, как же теперь выйти наружу. И только оказавшись в этой толпе, я вспомнил, кого пришел искать, — колоссальный массив подлинных ужасов начисто вытеснил мою пустяковую, только меня касающуюся неприятность. То, что я ринулся на охоту за самозванцем, теперь показалось мне даже не безрассудством, а чем-то намного похуже — каким-то временным умопомешательством. Я испытал стыд за себя, а заодно новый приступ омерзения: как гадко, что я вступил в диалог с этим источником мелких неудобств — так сумасбродно, так глупо клюнул на его удочку! Какой ерундой показались мне теперь розыски самозванца! Наполненный до краев всем, что я только что повидал, я решил найти своим силам достойное применение.
Я должен был встретиться с Аароном за обедом недалеко от улицы Яффо, в Доме Тихо[11], но ливень бушевал все сильнее, и я сообразил, что не успею добраться вовремя. Тем не менее, поскольку я только что сам себе велел не вставлять самому себе палки в колеса, я решил, что меня ничто — в буквальном смысле ничто — не остановит, а уж тем более какая-то непогода. Щурясь, высматривая такси за завесой дождя, я вдруг увидел, как Демьянюк-младший выскочил из-под козырька и юркнул вслед за адвокатом в распахнутую дверцу ожидавшей их машины. Идея: побегу-ка вслед и спрошу, не подбросят ли они меня в центр Иерусалима. Естественно, я не стал этого делать; а если бы сделал — меня ведь запросто могли бы принять за какого-нибудь самочинного еврея-мстителя и пристрелить на месте, верно? Но кто бы меня пристрелил? А вот Демьянюк-младший — легкая добыча. И неужели в этой толпе никто, кроме меня, не подмечает, что его можно было бы сцапать без труда?
Примерно в четырехстах метрах от центра, на возвышенности за автостоянкой находился большой отель, и я вспомнил, что видел его, когда подъезжал; и вот, отчаявшись, я все-таки вырвался из толпы под ливень и побежал к отелю. Спустя несколько минут, мокрый до нитки, зачерпнув полные ботинки воды, я стоял в холле отеля, высматривая телефон, чтобы вызвать такси, и тут кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся и оказался лицом к лицу с другим Филипом Ротом.
3
Мы
— У меня нет слов, — сказал он. — Это же вы. Вы приехали!
Но это у меня, а не у него не было слов. У меня перехватило дух, и не только потому, что я только что бежал в гору, а буря хлестала меня водяными струями. Полагаю, до той секунды, когда мы встретились, я вообще-то всерьез не верил в его существование — по крайней мере, во что-то более вещественное, чем тот напыщенный голос в телефоне и откровенно дурацкий вздор в газетах. Увидеть, как он трехмерно материализуется в пространстве, измеримый, как клиент пошивочной мастерской, осязаемый, как профессиональный боксер на ринге, было не менее жутко, чем увидеть перед собой расплывающийся в воздухе призрак; ощущение жуткое, но одновременно электризующее, словно после пробежки под этим ливнем меня, чтобы вернее подействовало, облили антигаллюцинаторной холодной водой — выплеснули полное ведро прямо в лицо, как в комиксах. Потрясенный колдовской реальностью его ирреальности, а также ее полностью дезориентирующей противоположностью, я растерялся, не мог припомнить все планы: как себя вести, что говорить, — которые строил утром в такси, отправляясь на него охотиться; мысленно моделируя наш поединок, я упустил из виду, что, начавшись в реальности, этот поединок уже не будет мысленной моделью. А он… он заплакал. Обнимал меня обеими руками, не обращая внимания на то, что я весь мокрый, обнимал и плакал, причем не без драматизма — словно один из нас только что вернулся живым и невредимым, пройдя в одиночку, глухой ночью, через весь Центральный парк. Слезы радостного облегчения — а я-то воображал, что, увидев меня во плоти, он испуганно отпрянет и капитулирует.
— Филип Рот! Настоящий Филип Рот — наконец-то!
Он так расчувствовался, что содрогался всем телом, его восторг ощущался даже в том, как крепко он стиснул мои плечи своими ладонями. Только серией яростных толчков локтями мне удалось высвободиться из его объятий.
— А вы, — сказал я, слегка оттеснив его и попятившись, — вы, надо думать, подложный Филип Рот.
Он засмеялся. Но плакать не перестал! Эти идиотские, необъяснимые слезы вызвали у меня отвращение — даже еще более сильное, чем когда я мысленно строил модель нашего поединка.
— Подложный, о-о, по сравнению с вами — абсолютно подложный, ноль, никто, фикция. Просто не могу выразить, что это для меня значит! В Израиле! В Иерусалиме! Не знаю, что сказать! Не знаю, с чего начать! Книги! Эти книги! «Отпусти» — я ее перечитываю, это до сих пор моя любимая книга! Либби Герц и психиатр! Пол Герц и пальто! Я перечитываю старый номер «Дайэла» с «Сосудом любви»! Как сработано! Не в бровь, а в глаз! Ваши женщины! Энн! Барбара! Клэр! До чего же прекрасны! Простите меня, но только представьте себя на моем месте. Мне — и вдруг повстречать вас, да еще и в Иерусалиме! Что вас сюда привело?
На этот обескураживающий маленький вопросик, заданный без обиняков, я ответил… точнее, услышал со стороны, как отвечаю:
— Я тут проездом.
— Я вижу перед собой себя, — сказал он возбужденно, — но только это — вы.
Он говорил с преувеличенным чувством — наверно, это в его характере. Я видел перед собой лицо, которое вряд ли посчитал бы своим, если бы обнаружил, что сегодня утром оно смотрит на меня из зеркала. Это сходство могло обмануть кого-нибудь другого, кто со мной незнаком, кто видал меня только на фото или на каких-то газетных карикатурах, — особенно если лицо представлялось моим именем, но мне не верилось, что хоть один человек сказал бы: «Бросьте ваши шутки, на самом деле вы тот писатель», если бы оно представлялось мистером Нусбаумом или доктором Шварцем. Строго говоря, это лицо было красивее моего в общепринятом смысле: изготовлено не так халтурно, как мое собственное, подбородок вылеплен аккуратнее, нос не такой громадный и вдобавок, в отличие от моего, в отличие от стандартных еврейских носов, не уплощается на кончике. Я подумал, что в рекламе пластического хирурга он походил бы на фото «после операции», а я — на фото «до».
— Что вы затеяли, друг мой?
— Я ничего не затеял, — ответил он, удивленный и задетый моим сердитым тоном. — И никакой я не подложный. Слово «настоящий» я употребил иронически.
— Что ж, я не такой красавчик, как вы, и не такой ироничный, и слово «подложный» я употребил в прямом значении.
— Эй-эй, поспокойнее, на самом деле вы не знаете, такой ли уж вы силач. Не обзывайтесь, ладно?
[11] Дом Тихо — художественный музей в Иерусалиме. Ранее там жили и работали художница Анна Тихо (1894–1980) и ее муж врач-офтальмолог Авраам Альберт Тихо. В доме также расположены молочный ресторан и культурный центр.