Но он уже обливался слезами, во второй раз с момента нашей встречи. Что с ним такое? Глядя, как он бесстыдно дает волю эмоциям, я припомнил свои хальционовые истерики. Что это — его пародия на мое бессилие, еще одна комедийная импровизация, либо он сам сидит на хальционе? Что это — блестящий талант, с чьей эрзац-сатирой я тут имею дело, или всамделишный эрзац-маньяк? Я подумал: «Пусть над его загадкой ломает голову Оливер Сакс, а ты садись в такси и езжай отсюда», — но тут где-то в недрах моих внутренностей зародилось хихиканье, и вскоре меня подчинил себе смех — смех, брызнувший из какого-то пещеристого центра сообразительности, запрятанного даже глубже, чем мои страхи; несмотря на все неразрешенные загадки, мой собеседник показался мне самым безобидным существом за всю мою жизнь, самым жалким соперником за мое право первородства. Нет, решил я, на самом деле он — гениальная идея… о да, гениальная идея, в которую вдохнули жизнь!
Хоть я и опоздал на час с лишним, Аарон дожидался меня в кафе Дома Тихо. Он рассудил, что меня задержал ливень, и сидел один за столиком, на котором стоял только стакан с водой; сидел и терпеливо читал книжку.
Следующие полтора часа мы провели за едой и беседой про его роман «Цили», для начала обсудили мое предположение, что сознание ребенка, его взгляд на события — скрытая позиция автора, с которой ведется повествование не только в этом, но и в других его романах. Больше я ни о чем не говорил. Филипа Рота-претендента, раздавленного и униженного раскатами моего хохота, я оставил лить слезы в пустом гостиничном ресторане и теперь недоумевал: чего мне ждать дальше? Я повстречался с ним лицом к лицу — и что?
А вот это, сказал я себе, вот это. Сосредоточься на работе!
На основе нашего долгого разговора за обедом мы с Аароном смогли перенести на бумагу второй кусок интервью.
Дорогой Филип!
Я разозлил вас / вы на меня накинулись. Каждое сказанное мной слово — глупое / неуместное / неестественное. Так и должно было случиться. С 1959 года предвкушение этой встречи — мой страшный сон / мой сладостный сон. Увидел на «Прощай, Коламбус» ваше фото / понял, что моя жизнь бесповоротно изменилась. Объяснял всем, что мы два разных человека / абсолютно не хотелось быть кем угодно — только самим собой / хотел иметь свою судьбу / надеялся, что ваша первая книга станет и последней / желал вам провала и исчезновения / постоянно думал о вашей смерти. МНЕ БЫЛО НЕЛЕГКО СМИРИТЬСЯ СО СВОЕЙ РОЛЬЮ: С РОЛЬЮ ВАС ОБНАЖЕННОГО / ВАС В АМПЛУА МЕССИИ / ВАС КАК ЖЕРТВЕННОЙ ЛИЧНОСТИ. МОИ ЕВРЕЙСКИЕ СТРАСТИ АБСОЛЮТНО ОБНАЖЕНЫ. МОЯ ЕВРЕЙСКАЯ НЕЖНОСТЬ НЕ ЗНАЕТ УДЕРЖУ.
ПОЗВОЛЬТЕ МНЕ СУЩЕСТВОВАТЬ. Не уничтожайте меня в борьбе за сохранение своего доброго имени. Я И ЕСТЬ ВАШЕ ДОБРОЕ ИМЯ. Я всего лишь расходую капитал славы, который вы копите. Вы прячетесь / в комнатах одиночества / сельском уединении / безымянный экспат / отшельник из мансарды. Вы никогда не расходовали этот капитал так, как должны / могли бы / не хотели / не могли: НА БЛАГО ЕВРЕЙСКОГО НАРОДА. Умоляю! Позвольте мне быть публичным инструментом, через который вы выражаете любовь к евреям / ненависть к их врагам / чувства, звучащие в каждом написанном вами слове. И чтобы органы правопорядка в это не вмешивались.
Судите обо мне не по словам, а по женщине, которая принесет это письмо. Вам я все говорю по-идиотски. Судите меня не по неуклюжим словам, которые превращают все, что я чувствую / знаю, в неуклюжую подделку. В вашем присутствии я никогда не буду мастером слова. Смотрите поверх слов. Я не писатель / я нечто другое. Я — ТОТ ВЫ, КОТОРЫЙ СОДЕРЖИТСЯ НЕ В СЛОВАХ.
Ваш
Филип Рот
Ее осязаемая физическая реальность потрясала и возбуждала — а заодно тревожила — так, будто я сидел за одним столом с Луной. Лет тридцати пяти на вид, сдобное, кровь с молоком существо, олицетворение женского, тварного начала — золотая медаль призерки животноводческой ярмарки казалась бы на ее крепкой розовой шее вполне уместной; то была победительница естественного отбора, само здоровье. Белокурые, почти белые волосы были собраны в растрепанный пучок на затылке и небрежно заколоты, рот у нее был широкий, и она, даже когда молчала, показывала тебе его ласковую полость, словно радостно пыхтящая собака, и казалось, что фразы собеседника она воспринимает не мозгом, а обрабатывает — когда они попадают внутрь через этот рот, оснащенный некрупными, ровными, ослепительно-белыми зубами и безупречно-розовыми деснами, — всем своим целостным, сияющим, беззаботным организмом. Казалось, очаг ее кипучей жизнерадостности и даже отдел внимания располагались где-то в районе челюстей, а глаза, восхитительно ясные и зоркие, все же не были подключены к сердцевине ее феноменально-всеохватной ]харизматичности. Объемистая грудь и здоровенный круглый зад словно бы достались ей от намного более грузной, не столь бодрой женщины; живи она в другой век, то могла бы быть плодовитой кормилицей, выписанной из польской глуши. В действительности она была медсестрой онкологического отделения, а он познакомился с ней пять лет назад, когда заболел раком и в первый раз лег в одну из чикагских больниц. Ее звали Ванда Джейн (она же Ванда-Беда или просто Беда) Поссесски°, во мне она пробудила томительное желание, похожее на то, которое возникает при мысли о роскошно теплой меховой шубе в морозный зимний день: хотелось в нее укутаться.
Женщина, по которой он просил меня судить о нем, сидела напротив за столиком в саду, во внутреннем дворике «Американской колонии», под очаровательными арочными окнами старинной гостиницы. Пока мы с Аароном трапезовали, утренний ливень отбушевал, сменился легкой моросью, а теперь, в третьем часу пополудни, небо разъяснилось, и камни во дворике переливались и сияли. Настоящий майский денек: теплый, с легким ветерком, убаюкивающе безмятежный — и это в январе 1988-го, в нескольких сотнях метров от места, где всего лишь вчера израильские солдаты применили слезоточивый газ против толпы арабских мальчишек, швырявших камни. Демьянюка судили за убийство почти миллиона евреев в Треблинке, повсюду на оккупированных территориях арабы восставали против еврейских властей, и, однако, с точки, где я сидел, окруженный густыми кустами, между лимонным деревом и апельсиновым деревом, мир выглядел соблазнительно как никогда. Обходительные официанты-арабы, щебечущие птички, отменное холодное пиво — и эта его женщина, навеявшая мне иллюзию, будто нет ничего долговечнее, чем то скоропортящееся тесто, из которого мы вылеплены.
Пока я читал его чудовищное письмо, она все время смотрела на меня такими глазами, словно принесла сюда рукописный оригинал Геттисбергской речи, полученный прямо из рук президента Линкольна. И только по одной причине я не сказал ей: «Такой бредовой писанины мне сроду не присылали», и не порвал письмо в клочья — мне ужасно не хотелось, чтобы она встала и ушла. А хотелось, например, послушать, как она разговаривает: это же шанс побольше выяснить — может, конечно, я услышу всего лишь новое вранье, но ведь если вранья накопится достаточно, из его толщи просочатся капли правды. А еще я хотел послушать, как она разговаривает, потому что тембр голоса у нее был заманчиво-неопределенный, его гармонии оставались для меня загадкой. С чем бы его сравнить?.. Ты словно достаешь что-то из морозильника, и оно размораживается с упоительной неспешностью: края влажные, размякшие, хочешь — обкусывай, в основном же — нечто обескураживающе закаменелое, с ледяной сердцевиной. Мне трудно было понять, такая ли уж она неотесанная, много ли мыслей бродит у нее в голове — или там пусто, и передо мной просто покорная маруха мелкого уголовника. Только потому, видимо, что меня пленяет возбуждающая цельность таких женских натур, мне почудилось, будто ее дерзкая чувственность овеяна легкой дымкой невинности, которая, возможно, позволит мне кое-чего добиться. Я сложил письмо втрое и засунул во внутренний карман — туда, куда мне следовало бы засунуть его паспорт.
— Невероятно, — сказала она. — Потрясающе. Вы даже читаете одинаково.
— Слева направо.
— Выражение лица, и эта ваша манера все впитывать, даже ваша одежда — просто необъяснимо.
— Но тогда все необъяснимо, разве нет? Включая наши одинаковые имена.
— И, — сказала она, широко заулыбавшись, — и сарказм тоже.
— Он пишет, что мне следует судить о нем по женщине, которая принесет его письмо, но, как бы я этого ни хотел, в моем положении мне трудно отказаться от желания судить о нем по кое-чему другому.
— По его замыслу. Знаю. Просто великое начинание для евреев. И для неевреев тоже. Наверно, для всех. Сколько жизней он спасет. Сколько жизней он уже спас.
— Уже? Правда? Кому же?
— Хотя бы мне.
— Я думал, это вы были медсестрой, а он пациентом, я думал, это вы помогали спасать его.
— Я выздоравливающая антисемитка. Меня спасла ААС.
— ААС?
— «Анонимные антисемиты». Группа выздоровления, ее основал Филип.
— Иметь дело с Филипом — все мозги сломаешь, — сказал я. — Про ААС он мне не говорил.
— Он вам вообще почти ничего не сказал. Не смог. У него перед вами такое благоговение, что он сразу замкнулся.
— Хм, замкнулся, вот бы чего не сказал. Скорее так распахнулся, что даже чересчур.