– Ты отвратительно заносчив и зациклен на собственной персоне.
– Ты мне это уже говорила. Может, мы два сапога пара. И все же я имею право спросить: чего именно ты сейчас добиваешься? Почему не уходишь?
– Я тебе сказала.
– А я ответил, что ты пришла зря.
Она повернулась и быстро пошла прочь.
Дэниел, который сказал то, чего говорить не собирался, который не молился и не думал ни о чем таком, Дэниел, который до сих пор трудно дышал от внезапной встречи, чуть было не прорычал ей вослед: «Стой!», но опомнился. Пускай идет… Сжать бы ей плечи и трясти, пока зубы не застучат, а потом ударить вон о тот тис… Дэниел поддал ногой прошлогодние листья, потом пинал ржавые проволочные венки на компостной куче, подкидывая вперемешку с мусором мертвые, кофейного цвета нарциссы, гниющие пятнистые розы, жухлые ирисы. Его добротные башмаки намокли, покрылись грязью и мертвыми липкими лепестками. У ворот она обернулась и увидела, как он мрачно и основательно втаптывает в землю мертвые стебли.
16. Гипнагогия
Сон, размываемый влагой, оборвался, и Стефани услышала какой-то влажный звук. Во сне была голая комната – дощатый пол да штукатуренные стены. Стефани стояла возле столярного верстака и объясняла кому-то, пребывавшему за самым краем зрения, что дом построен очень хорошо, очень добротно. Оконницы были прошпаклеваны, но еще не покрашены. Свет в комнате был солнечный, но за окном небо кипело ночное, беспокойное. А потом постепенно она поняла, что это не небо, а море пухнет, громоздится выше дома, тяжело перекатывает волны с черной пеной. Стефани подошла к окну и увидела, а может, осознала то, чего увидеть оттуда не могла: дом стоит на дюне и море уже выело из нее огромный полукруг. Внизу было светло от окна, песок отпадал большими влажными ломтями, рассеивался в воде, вихрился в ней, как желтоватый туман. Непрекращаемо шлепались песочные комья, плескали волны, зловеще скрипело дерево. Стефани сумела проснуться за миг до того, как стронулся дом. Это похоже, подумала она, на сны, где выпадают и крошатся зубы. Ей было гадко, что сон навязал ей библейскую метафору, да еще так явно связанную с ее жизнью… Но звук, звук не утихал: влажный звук и скрипы.
Ее комната была рядом с комнатой Маркуса, их изголовья разделяла только стена. Звук длился, и она пошла посмотреть. Под Маркусовой дверью виднелась полоска света. Стефани постучала, Маркус не ответил. Она потрогала ручку, не заперто. Вошла.
В комнате горела прикроватная лампа, Маркус лежал на кровати ничком. Звук оказался долгим булькающим рыданьем вперемежку с поскрипываньем кровати. Стефани позвала Маркуса шепотом. Он не отозвался. Она на цыпочках подошла поближе.
Голова у Маркуса перекатывалась из стороны в сторону, глаза были зажмурены крепко, как от солнца, брови сведены, рот распахнут. Лицо все мокрое, и мокрая подушка. Вот брызнули еще слезы из-под век и потекли в рот. И волосы мокрые.
На полу у кровати были веером разложены листки с геометрическими чертежами и мелкими, неловкими, как из палочек, человеческими фигурками, домиками, деревьями, соединенными разноцветными стрелочками и штришками. Тут же лежало пособие под названием «Гипнагогия». Стефани бумаг не тронула, а коснулась его плеча. Маркус не проснулся и плакать не перестал. Тогда она присела на кровать, подоткнула ему одеяло до подбородка и стала тихо гладить по голове. Наконец он закрыл рот и затих. Тяжело вздохнул, рывком подтянул колени, перевернулся на живот, уткнулся в подушку и, казалось, погрузился в недвижный каменный сон. Стефани еще посидела немного и пошла к себе.
Спустя две или три ночи она услышала тот же звук и опять нашла Маркуса в освещенной комнате, плачущего во сне. Следующей ночью звуки были другие: какая-то возня, потом глухой стук. Стефани ждала рыданий, но через какое-то время раздались мягкие шаги Маркуса и звук открываемого окна. Она подошла в темноте к своему окну и в темном саду увидела на лужайке и асфальте прямоугольный отсвет. На светлом фоне возник силуэт Маркуса, и она испугалась, что он выпрыгнет или упадет. Но вот он отошел от окна, и свет погас. Стало слышно, как Маркус осторожно спускается по лестнице. Стефани вернулась к окну. Вскоре она различила у садовой калитки сгорбленную неподвижную фигуру в дождевике. Неизвестный человек с лицом, белым от луны, ждал. Стефани тоже ждала. И вот, держа в руке ботинки, вышел Маркус и прошел по клумбам в носках – на спине не то горб, не то какая-то ноша. Встретившись, двое тут же, без слов и жестов, повернулись и канули в темноту.
Стефани вошла в комнату Маркуса. Кровать была опрятно убрана, на тумбочке лежала очередная книжка про отважного пилота Бигглза – «Бигглз в лунном свете». Больше ничего. Бумаги исчезли, ни открытых ящиков, ни брошенной пижамы. Почему-то не уходил страх, что Маркус лунатик, хотя ясно было, что это не так, что был уговор, сигнал, встреча, к которой он подготовился.
Она не слышала, как он вернулся, но утром он, нехорошо бледный, сидел за завтраком. Выпил чаю, есть не стал. Она ничего не сказала.
Симмонс окреп в своей новой роли и сделался изобретателен. Все события Маркусова сознания и его собственного по возможности фиксировались и заносились в каталог. Сны, видения, периоды медитации, встречи с людьми – все записать, чтобы потом выделить совпадения и на них сконцентрироваться. Он часто повторял, что предмет эксперимента им в точности не известен и потому нужно раскидывать сети как можно шире, а плести их как можно мельче и разнообразней, чтобы ни одно знамение, ни одно послание не проскочило.
Для Маркуса, отягощенного фотографической памятью и осаждаемого остро сверкающими, грозящими, многосмысленными предметами, это обещало стать и во многом стало тайной пыткой. Раньше он умел свести день к геометрии, к наложениям и пересечениям черно-белых сеток из нитчатых мыслей, которые безопасно было думать, как безопасно шагать по трещинам в тротуаре. Теперь дни взрывались цветастой фантасмагорией ковров, велосипедов, лавровых кустов, флюгеров, полицейских, ангелов, авиаторов. Все они, черно-синие, золоченые, лиловато-розовые, крапчато-лаково-зеленые, могли оказаться посланцами небес, инфернальными знамениями, символами божественной Схемы, которые, если приглядеться, явят невооруженному глазу – его, Маркуса, вещим стереоскопическим глазам – свой внутренний строй или весть. Весть, бурлящую кодированными сущностями, молекулярными, генетическими, термодинамическими, что, подобно Неопалимой купине и Господу, увиденному сзади[181], дадут ему ключи к вечным истинам, которые, возможно… нет, которые наверняка просветят и преобразят его, Симмонса, Блесфорд, Калверли, Англию, и кто знает, что еще.
От ужасающего сияния, от бездн, разверзавшихся в вещах и сущностях, отчасти спасало то, что все это Маркус записывал. Одержимое писание стало частичной заменой геометрическим изяществам, ограждавшим его от видимого и невидимого до появления Симмонса. Описать или даже нарисовать значило нейтрализовать их, заземлить в смысле, Симмонсу непонятном: для него они обретали жизнь и значимость только на бумаге. Симмонс рисовал профессионально, с изысканной, тонкой детальностью. На фоне его рисунков Маркусова примитивная мнемоника, палочные человечки, чертежи разрубленных туш и завихрений в раковине казались каракулями или яростным волховством довременного существа из пещеры много постарше Ласко[182].
В течение двух или трех дней им казались важными перемещения стай скворцов, свиристевших, резавших воздух, перетекавших по жемчужно-сизому небу той переменчивой Пасхи. Маркус постарался расходящимися лучами из точек и галочек отметить, как они прилетают и улетают. Симмонс клеевой краской изобразил в духе Питера Скотта[183] стаю настоящих скворцов, выводящую круг на фоне киноварно-синих облаков, похожих на конские гривы. Оба они пришли в радостное волнение, когда приведенная к масштабу и наложенная на рисунок Симмонса Маркусова схема замкнула его в образ колеса. Потом Лукас дал ему почитать книгу о социальном поведении жаворонков. Маркус смотрел в Дальнем поле, как жаворонки скачут, посверкивают, достают из земли тягучих, пружинистых червей, – и хотел, чтобы все это кончилось и его отпустили.
Одновременно Симмонс приступил к подробному изучению визионерской (или психосоматической, или духовной) истории Маркуса. Тут он был совсем другой, чем когда нервно-вопросительно пытался причаститься Маркусовых видений. Тут они сидели по разные стороны стола. Маркус пересказывал то, что всплывало в памяти, Лукас записывал. Так он выудил подробное описание рассеивания, математических ландшафтов, Офелии с ее смятыми венками, некоторых запретных аспектов водопроводов и лестниц, приступов астмы, когда клетка из миллиметровой бумаги сжимается и к воздуху подмешивают эфир.
Маркусу не очень-то нравилась манера Симмонса во время этих, как он их втайне называл, допросов. Он настолько не привык доверять, что теперь старался довериться целиком, принять один-единственный авторитет так же полно, как отвергал все остальные. Были у него и другие причины верить Симмонсу, о которых речь пойдет ниже. Перемены в личности Лукаса он принимал, считая необходимой частью новой жизни или условием человеческой близости, которой он раньше всеми силами избегал. Взгляни Маркус глубже, он понял бы, что, живя с Биллом, попросту привык к любым капризам поведения и темперамента.
Так или иначе, он был плохой знаток душ и не имел слов, чтобы эти перемены обозначить. Он просто видел их как разные лики Лукаса.
Лик для геометрических медитаций имел форму скругленного квадрата. Под взъерошенными светлыми, словно пылающими, кудрями смотрели на мир большие глаза. Рот был подвижный, он часто бывал приоткрыт, но никогда не застывал в одном положении. Этот лик был красен и блестел капельками пота.
Лик для допросов был заметно длинней, смуглей, темней, тверже, со сжатым в комок ртом, сощуренными глазами. Волосы были глаже и тоже темней. Общее выражение – презрительного недовольства. Первый Лукас умолял: расскажи, что видел. Второй будто выплевывал свои лаконично-повелительные вопросы, постоянно постукивал карандашом по зубам, ответы встречал скупым «гм» и «да», отрывистым, как немца в кино. Этот Лукас периодически спрашивал что-то об Уинифред и Билле, интересовался, помнит ли Маркус свое рождение, бывают ли у него «фантазии», «экспериментирует» ли он с собой. Маркус имел основания думать, что эти беседы мало удовольствия доставляют Лукасу: не желая говорить об отношениях с людьми, мальчик просто молчал и непонимающе глядел на учителя, а поскольку тот не торопился пояснить, какие именно эксперименты его интересуют, Маркусу и тут удавалось изобразить туповатую невинность. Вопрошающий Лукас капал ядом, думая, по всей видимости, что Маркус все делает нарочно. Вылазки Лукаса в эту область обычно заканчивались явлением одного из его более доброжелательных ликов. Маркус, все быстрей овладевавший навыком этой игры, сперва наводил Симмонса на неудобные вопросы, а потом онемевал, дожидаясь перемены лика.
Был ведь еще и третий Лукас – как минимум третий, – чье присутствие заметно осложняло работу первых двух. Этот третий возник, когда у них не заладилось с одинаковыми видениями скошенной травы. Такое не могло быть совпадением, попросту не могло, возбужденно твердил Лукас. Если в марте двое ни с того ни с сего увидели бескрайние скошенные поля, значит это предначертано. Но предначертанные образы не поддавались ни толкованию, ни развитию, и наконец Лукас объявил, что они устали и можно выпить чаю. Лукас чайный и Лукас, варящий кофе, а потом какао, составили третий лик: веселый, обычный, чуть склоненный набок в ожидании невинных сплетен. Этот Лукас был заботлив и деликатен, у него всегда были наготове огромные, липкие цукатные кексы, сэндвичи с сардинкой и огурцом, поджаренные булочки с изюмом и темы для всевозможной болтовни. У Бэрроу-младшего ужасные прыщи. Пятому классу достанется в этом году на экзаменах. Эдмунд Уилки плохо влияет на всех вокруг. Александр Уэддерберн в преддверии славы совсем забросил работу. Этот Лукас, добродушный, болтающий, опекающий даже чрезмерно, предлагал Маркусу молоко и мед, яблоки и орехи – приятный перекус, перешедший позже в тайные пиры в комнате учителя.
Пиры начались, когда Лукас завладел временем и пространством. Сначала он подчинил себе дни Маркуса, и его ночи сделались еще тяжелей. Утешительно было рассказывать Лукасу по вечерам о маяте с неприкасаемыми предметами, особенно если беседа сопровождалась чаем с пышками, но за эти вечера Маркус платил кошмарами. Об одних он рассказывал учителю, например, когда ему приснилось, что он запущен кем-то вращаться посреди Вселенной, а от его пальцев тянутся нити, и от этого он сперва превращается в свастику, а потом в механизированный кокон в центре паутины, которая, соединяя Вселенную, удушает его самого. О других – нет: вот он вверх ногами (что особенно мерзко) подвешен к шляпке огромного гвоздя, и всякий раз, как он готов подняться, возникает Симмонс и бьет, бьет его по голове. Лукас объяснял, что, поскольку они с Маркусом все больше упорядочивают его дни, враждебные силы пытаются проникнуть к нему ночью. Но дисциплина и самоконтроль – лекарства практически универсальные. Маркус должен научить себя просыпаться через короткие интервалы, чтобы не дать кому-либо или чему-либо даже временно завладеть его ценнейшим сознанием. Проснувшись, он должен записать, что видел во сне. Маркус попробовал так сделать и начал просыпаться, мокрый от слез, а иногда и не только, физически неспособный шевельнуть пальцем, не говоря уж о том, чтобы что-то записывать. Ему снились вместилища: реторты, пробирки, декантеры, полные влаг летучих, изменчивых, – и все рвалось, дымилось, расплескивалось. Лукас снова пришел в возбуждение и сказал, что ему тоже снились стеклянные емкости, но они были неподвижны и медленно заполнялись жидкостью. И добавил, что если наблюдать ночью, как они наблюдают днем, то можно взять под контроль…
Маркусу приснился павлин, с ужасными криками бьющий о камень какую-то стеклянную коробочку, как дрозды разбивают раковины улиток. Лукас сказал, что это обнадеживает, и даже очень обнадеживает: он почти уверен, что павлин – какой-то алхимический символ, а стекло может означать разбивание яйца. Маркус заметил, что, разбив раковину, дрозды улитку съедают. Лукас отвечал, что Маркус сам как улитка: прячется в себе, черт побери, и не хочет взглянуть на мир, доступный только его зрению. Маркус сказал, что, если улитка выглянет наружу, ее съедят еще быстрее, чем ту, что дремлет в домике. Он бледно улыбнулся своей полушутке. Лукас подбодрил его: «Выше нос, старина, сегодня ночью я буду у тебя в саду, клянусь всеми ретортами в мире. Мы будем вместе наблюдать, и молиться, и обретем – вот увидишь».
В первую ночь горсть гальки, брошенная Лукасом, грянула в стекло одновременно со взрывом у Маркуса в голове: темная, одуряющая жидкость разнесла огромную бочку и, клубясь в воздухе, затянула все мраком, как осьминожьими чернилами. Он поспешно поднялся, слепо выбежал в плаще поверх пижамы и с размаху налетел на своего друга. Лукас удержал его за плечо. Маркус был в ярости:
– Больше не смей! Не смей греметь так, или я… Если ты не можешь разбудить меня мыслью, а я тебя, значит все зря.
Лукас что-то покаянно бормотал и растерянно похлопывал его то по плечу, то по спине. Он провел Маркуса темным Дальним полем, выравнивая извилистый курс, поддерживая под руку, направляя. Потом в темный ход у железной дороги, рядом с Учительским садиком. Не вполне себе веря, он радостно твердил Маркусу в ухо, что Дальнее поле – поле силовое, он сам явственно почувствовал, как двигалась почва под ногами.
[181] В Книге Исход Бог говорит Моисею: «…вот, место у Меня, стань на этой скале; когда же будет проходить слава Моя, Я поставлю тебя в расселине скалы и покрою тебя рукою Моею, доколе не пройду; и когда сниму руку Мою, ты увидишь Меня сзади, а лицо Мое не будет видимо [тебе]» (Исход, 33: 21).
[182] В пещере Ласко во Франции на стенах сохранились исключительные образцы живописи позднего палеолита.
[183] Сэр Питер Скотт (1909–1989) – крупный британский орнитолог, талантливый художник-анималист, предпочитавший синие и зеленые тона.