Да, рождены. Но ведь сказка бывает разная. В одной верх берет Иван-царевич или Георгий Победоносец, в другой — Кощей или Баба Яга… Но, наверно, нет страшнее сказки, чем эта. Только поверят ли в нее те, кто не видел, как это было? Рвы старательно и любовно покрыты дерном, дорожки между ними посыпаны песком, посажены деревца, поставлены тесаные камни со стихами… Постарались строители. Но обнаженные кости и черепа могут дать больше пищи воображению! Какая получилась бы гора, если бы все их сложить воедино? С Казбек? С Эверест?
Полковник Куринин поднимает руку. Музыка умолкает.
— Товарищи! — говорит он. — Начинаем торжественно-траурный митинг, посвященный памяти жертв фашизма и открытию мемориала на территории братского кладбища бывшего лагеря смерти. — Полковник делает паузу. — Приказываю… — его стариковский тенор слегка дрожит, — ввести в строй главный памятник, со всеми положенными воинскими почестями!
Трое — русский, англичанин и югослав, стоящие у подножия окутанной белым полотнищем громады, упирающейся чуть ли не в самое небо, — тянут на себя веревки, прикрепленные к покрывалу. Ткань медленно сползает, и взору собравшихся предстает сначала светло-серый граненый обелиск, увенчанный красным флажком, затем огромные, примкнутые к трем граням обелиска звезды из красного песчаника, и наконец могучий постамент с наложенными на него литыми эмблемами из бронзы — советским автоматом и каской. В верхней части постамента — мраморные доски с надписями на трех языках: русском, английском и немецком.
И вдруг треск. Воздух разрывают автоматные очереди. Это живые салютуют павшим — в первый и, может быть, в последний раз.
Я смотрю на Андрюшу: по его обожженной, в красных рубцах щеке, катится слеза. Мы плачем. Боже, бывают же такие минуты! Но мы почему-то стыдимся их.
— Послушай, — бормочу я. — Зачем надо было это… по-немецки писать. Их здесь нет. И не будет. Разве они сюда придут?
Андрюша молча кивает своей кудрявой головой. Мне кажется, что он улыбается. Или он знает что-то такое, чего еще не знаю я?..
А гора венков у старого памятника все растет.
«Кто эти люди?» — поминутно спрашивает шепотом генерал у вездесущего Виктора, показывая глазами на идущих в строю. Виктор, тоже шепотом, поясняет: эти трое — бельгийцы, муж, жена и сестра жены, у которой здесь, возле Штукенброка, погиб жених и был похоронен на «русском» кладбище, теперь она приезжает сюда каждый год отдать долг его памяти; эти — высокая, суховатая старуха в черном под вуалью, и маленькая, круглобокая, румяная девица, которая держит ее под руку, — из Италии, вероятно, хозяйка со своей служанкой, они ищут следы пропавшего в годы войны сына хозяйки, интернированного в свое время в этом лагере; тот, в куртке мастерового, — немец, но он никого не представляет, никакую организацию, он кладет венок просто от себя, памятуя о каком-то своем русском друге Иване, который работал вместе с ним, бок о бок, на шахте в Гемере, а потом бежал, был пойман, отвезен в Штукенброк и здесь замордован…
Живая ниточка памяти — она оказалась крепкой, гораздо крепче, чем я когда-то думал. Андрюша был прав: летчик, он привык далеко видеть! Эта незримая ниточка связывает и еще долго будет связывать нас всех — погибших и живых, стариков, знающих, что такое война, и молодежь, не желающую погибать в расцвете лет, коммунистов и беспартийных, русских и немцев, французов и англичан… Ну что, казалось бы, привело сюда этого высокого сдержанного мужчину в темном, застегнутом наглухо плаще, похожего на какого-нибудь судью или другого важного государственного чиновника? Кто он? Что привело его сюда?..
Венки закрыли весь памятник, до самых звезд. Лесок уже полон людьми, ожидающими, когда начнется митинг. Смотрю на часы: остаются считанные минуты, а процессия еще идет и идет.
И тут, как назло, небо закрывает новая туча, в лесу становится совсем темно, языки пламени колеблются все сильнее, и вообще вся картина принимает тревожный характер, как в какой-нибудь опере перед приближением беды. Генерал, кажется, тоже обеспокоен. Уж не зря ли он готовил свою речь? Впрочем, мы еще утром предполагали подобные коррективы в повестке дня. И Виктор помрачнел, ищет кого-то взглядом. Подходит Вернер в блестящей от дождя куртке — он только что с поляны, бормочет, стряхивая с воротника капли: «Вот она, фашистская провокация!» Шутит, значит, все хорошо?
Ровно через пятнадцать минут Вернер уже стоит на трибуне, построенной на лугу, возле автобусов, и открывает митинг. Дождь уже льет вовсю. Но поляна забита людьми буквально до отказа. С чем сейчас сравнить ее? Наверно, с лугом, на котором вдруг расцвели тысячи больших цветов самой причудливой расцветки. Это раскрытые и поднятые над головой зонтики. «Матч состоится при любой погоде!» Выходит, есть правила, одинаково касающиеся всех.
Первым выступает товарищ Курт. Он приветствует собравшихся от имени Правления Германской коммунистической партии. Подобные манифестации, по его словам, есть один из показателей правильности той политики, которую проводят в Западной Германии прежде всего коммунисты, желая предотвратить ад новой, еще более чудовищной войны. Коммунисты стоят за прочный союз со всеми миролюбивыми силами, и наше сегодняшнее содружество здесь, в Штукенброке, есть прежде всего содружество чести, совести и доброй воли, которому не страшны ни дождь, ни угрозы наших врагов, ни сами враги, какой бы мощью они ни обладали. Ибо нет больше и победоноснее силы, чем нормальный человеческий разум и нормально чувствующее сердце. Они в конечном счете определяют будущее Земли.
Товарища Курта внимательно слушают все — и те, кто стоит на трибуне, и те, кто сидит под зонтиками, и те, кто отважно мокнет под дождем с непокрытой головой, лишь подняв воротник куртки, — это молодые активисты, продолжающие нести свою добровольную службу. Даже полицейские, которых местные власти прислали сюда «на всякий случай», как-то посерьезнели — перестали переговариваться между собой и усмехаться. Мне с трибуны хорошо видны эти молодые, крепкие, упитанные парни в светло-зеленой форме, стоящие в стороне, у своих служебных машин. Поза у полицейских уверенная — ноги расставлены, руки сложены на груди, но в глазах я читаю смущение, растерянность. В казармах им, наверно, внушают, что коммунисты — зло для Германии, что их речи — «вредная крамола», но как же тогда сопоставить это с тем, что они слышат сейчас?..
Сила слова! Но разве я могу в полной мере испытать ее на себе, не понимая толком и половины того, что говорится? Однако суть мне понятна, понятна и форма — простая, ясная, без шаблонных ораторских приемов. Кроме того, меня и всех слушающих привлекает еще и личность оратора. Я думаю: скажи то же самое другой человек, за кем не стоят долгие и трудные годы жизни, борьба, каждодневный риск — все то, что является уделом героев-подвижников, — его слова не имели бы той притягательной силы. Нет, не имели бы!
На какую-то долю секунды в памяти снова встает другая трибуна и другой оратор — наш полковник из сборного пункта, с медалью на груди. Казалось бы, что между ними общего? Тот был русский, этот — немец, тот — военный, этот — штатский, у того был высокий голос, у этого — низкий. Но, право же, они представляются мне очень похожими…
Товарищ Курт говорил недолго — ровно пятнадцать минут, столько, сколько установлено регламентом для каждого оратора. Следом за ним выступает узкоплечий мужчина в очках. Кто он, я не расслышал, Виктор тоже, известно лишь, что это представитель от социал-демократов округа. Виктор замечает, что на прошлых манифестациях бывали даже «соцдемовские» лидеры из Дюссельдорфа, министры из Бонна. Сегодня правящая партия представлена скромнее. Почему? Вернер объясняет это тем, что приближается предвыборная кампания, и социал-демократы, боясь, что правые обвинят их в «заигрывании» с красными, проявляют осторожность.
Социал-демократа сменяет на трибуне представитель духовенства. Этого молодого пастора я приметил еще на возложении венков — бросились в глаза его бледность, черная, аккуратно подстриженная бородка, сосредоточенный взгляд темных глаз. Он говорит, что истинный христианин не может принять идеи войны и всего того, что ей сопутствует, приводит изречения философов, цитаты из Библии. Я понимаю его речь меньше, чем речи предыдущих ораторов, но опять же, уловив суть, а главное, слыша глуховатый, идущий словно из души голос и глядя в еще более побледневшее лицо с широко открытыми глазами, я верю в его миролюбие.
«Да пребудут дела наши в детях наших!» Не знаю, что было в мыслях у пастора, но, во всяком случае, наверное, не этот музыкальный шабаш, который вдруг начался сразу, едва закончилась речь. Полуголые «дети», как какие-нибудь дьяволы, выскочили из-за занавеса на площадку под трибуной и принялись исполнять эксцентрические танцы, сопровождаемые «зонгами». Зачем их выпустили, этих громогласных, исступленно дергающихся юношей и девушек? Однако, как я заметил, они никого не шокировали, Наоборот, и на трибуне, и в публике к ним относились вполне сочувственно, награждая время от времени аплодисментами. Это были самодеятельные артисты. Они пели, как оказалось, «зонги» на тексты прогрессивных поэтов, обличали неофашистов и поджигателей новой войны.
Закончился последний номер, босая танцовщица с красным флагом в руках сделала прощальный круг и убежала за занавес, а на трибуну вышел очередной оратор.
Я обратил внимание на то, что среди приглашенных на трибуне была лишь одна женщина, вернее, девушка, в мундирчике мышиного цвета и в такой же пилотке. Вначале я принял ее за представительницу учащейся молодежи — в Германии, как нигде, любят всякую отличительную форму; только, у студентов с их корпорациями и обществами десятки, а то и сотни разных костюмов, головных уборов, нарукавных и нагрудных знаков. Кто же эта?
Девушка стояла спокойно и скромно. Среди взрослых мужчин она казалась маленькой и хрупкой. Прядка золотистых волос спадала на чистый белый лоб, темные пушистые ресницы прикрывали большие голубые глаза. Девушка о чем-то думала, может быть, готовилась к выступлению. Лишь однажды, на какой-то миг, она подняла взгляд, и я уловил строгий холодноватый блеск. Это была, по-видимому, девушка с характером!
Вдруг до меня донеслось: «…солдат бундесвера Франк Вировски», и объект моего наблюдения пошел к трибуне. Мама родная, как же я опростоволосился! «Девушка» заговорила ломким юношеским баском. И как заговорила — пламенно, бесстрашно, с каждым новым словом завоевывая симпатии слушающих.
Молоденький красивый солдатик гневно обличал двуличие властей, которые, с одной стороны, заявляют о своем стремлении к миру, а с другой — потворствуют реваншистам; разрешают сборища, где открыто прославляется культ силы; играя в «объективность», дают простор для выпуска книг и фильмов о «подвигах» фюрера и его присных. «Как, например, — говорил он, — расценить такую акцию: недавно нашей военной казарме было присвоено имя гитлеровского фельдмаршала Роммеля? Тем, кто там размещается, объяснили, что Роммель якобы антифашист и участвовал в заговоре против Гитлера. Да, участвовал, но тогда, когда увидел, что «третий рейх» трещит и разваливается. Нам не нужны такие липовые «антифашисты», мы не хотим жить в казармах, освященных именами палачей и завоевателей!»
Я, да и все вокруг смотрели на него с восхищением. Право, его смелости могли бы позавидовать многие дюжие мужчины. «Молодец этот Франк! — думал я. — Но не поплатится ли он за свою страстную речь?» Не выдержав, спросил у Виктора. «Определенно поплатится, — услышал в ответ, — и он, и те, кто с ним». Только сейчас я заметил среди слушающих группу военных, развернувших над собой лозунг: «Нейтронной бомбе — НЕТ!», и невольно подивился их мужеству. Если бы все люди на земле могли так правдиво, так независимо выражать свое отношение к злу, вряд ли ему удавалось бы поднимать свою кровожадную голову!
Одним из последних, уже под занавес, выступает наш генерал. Председательствующий называет его не по званию, просто: представителем советских ветеранов войны. Но люди его бурно приветствуют. Все знают, что этот человек приехал из страны, которая пострадала от войны неизмеримо больше других. К тому же он немолод, безусловно, сам прошел по кровавым полям войны, и прошел доблестно — об этом красноречиво свидетельствуют ряды орденских планок на его груди.
Так я — сам для себя — перевожу на язык логики и эти аплодисменты, и трепетную уважительную тишину, которая затем воцаряется вокруг. Алексей Кириллович Горлинский говорит о том, что объединяет всех нас, наши народы, — о желании жить в мире, ибо мир — это плодородие земли, благословенная тишина лесов, чистая вода рек и морей, мир — это счастье матерей, чья любовь и забота помогают растить нового, счастливого человека, мир — это созидание и творчество, великие искры, высекаемые при соприкосновении мысли и духа и озаряющие человечеству путь в будущее…
Я слушаю речь и удивляюсь, словно бы ее текст не знаком мне почти дословно. Есть какой-то необъяснимый секрет: те же слова, написанные на бумаге, казались гораздо будничнее, чем сейчас, когда они звучат с этой высокой и торжественной трибуны, близ кладбища, где погребено шестьдесят пять тысяч. Разве можно найти более убедительное подтверждение мысли оратора?