Внезапно мне на помощь приходит музыка! Где-то впереди грянул марш, и все вокруг заколебалось, пришло в движение. Мы снова попадаем в один из потоков и движемся, прижатые к чьим-то бокам и спинам.
Нас несет, несет. Кто правит этой массой народа? А ведь кто-то правит! Люди вдруг расступаются и дают дорогу строю инвалидных колясок. Сидящие в них ветераны раскланиваются, как артисты, уверенно манипулируя рычагами. Жалость стучится в сердце при виде этих чистеньких, безногих и безруких жертв войны. Некоторые уже совсем старики. Но вот ведь приехали!
Инвалиды проезжают, и человеческая река снова смыкается. Не спеша, шажок за шажком, приближаемся к некоему рубежу, который образовала плотная шеренга молодых активистов, одетых в одинаковые синие курточки и такие же пилотки. Пока мы видим лишь их спины. Приподнимаюсь на носки, чтобы заглянуть через головы передних. Невидимый оркестр продолжает играть попурри из народных песен. Когда музыка на минуту смолкает, слышится усиленный мегафоном мужской голос. Кто-то распределяет потоки: вправо! влево! вперед!
Наконец подходит наша очередь. Строй молодых «активистов» размыкается, пропуская поток, и вдруг кто-то выхватывает нас из общей массы. Приземистый расторопный мужчина с повязкой на рукаве показывает: идите за мной! Он ведет нас по широкой зеленой лужайке к стоящим в отдалении автобусам, украшенным лозунгами и плакатами. Там, как мы догадываемся, штаб. Видим небольшую группу людей с повязками на рукаве. Это организаторы и почетные гости. Я различаю подтянутую, большеголовую фигуру Вернера в черной блестящей кожанке, его друзей и соратников — пастора Дистельмайера, опирающегося на палку, и подвижного лысоватого Гельмута Гейнце, а также нашего соседа по номеру — болгарского офицера, с которым познакомились вчера в гостинице. Вернер снова представляет нас. Стоящий в центре группы пожилой немец в ответ на приветствие поднимает сжатый кулак. «Рот фронт, камрад!» Теперь уже я смотрю, как на реликвию, на высокого мужчину в коротком темном пальто и светлых брюках. Сколько ему лет? Лицо грубоватое, с кирпичным румянцем на скулах: обычно на таких лицах долго не бывает морщин. Из-под массивных надбровных дуг спокойно и внимательно глядят темно-серые, словно прокаленные жизнью, глаза. В них тоже нет признаков старости: ни воспаленных век, ни тусклого ореола вокруг зрачков. В уголках плотно сжатых губ читается едва заметная усмешка — в ней и скрытый юмор, и горечь, и еще что-то, отличающее много повидавших людей. Я знаю от того же Вернера, что Курт, или Старик (назову его так, по одной из его прежних подпольных кличек), был партийцем еще при Тельмане. Затем прошел тюрьмы и концлагеря. «Разве можно в это поверить?» — спрашиваю я у самого себя, забыв, что таким же вопросом недавно задавались другие люди, только уже на мой счет.
Нет, как бы его ни называли, он и сейчас еще молод, этот крепкий телом и духом человек с лицом рабочего или матроса и лбом мыслителя. Моя рука тонет в его крепкой, большой, теплой руке. «Как жаль, — мелькает мысль, — что мы были не знакомы с ним тогда!»
Подъезжают еще автобусы — в них вороха цветов, венки с алыми лентами. Товарищ Вернер и другие члены «рабочего кружка» коротко переговариваются. Музыка вдруг обрывается, через минуту она возобновляется, но характер ее уже другой — торжественный и скорбный.
Генерал подталкивает меня и показывает глазами: начинается! Разговоры, шутки смолкли как по команде. Тут же, на поляне, выстраивается длинная молчаливая колонна людей с венками в руках. В первых рядах — ветераны-антифашисты, бывшие подпольщики, узники концлагерей и гости из-за рубежа.
Нам, представителям Советского комитета ветеранов войны, отведено почетное место позади Старика и других видных деятелей ГКП. Стоим, ждем. Генерал молча разглаживает красные шелковые ленты на венке, его пальцы слегка подрагивают. Он волнуется! А я почему-то спокоен. Почему? Ведь здесь, на этой земле, мне довелось когда-то пережить и самое большое горе, и самое большое счастье, познать величайшую из трагедий, которая когда-либо выпадает на долю человека, и священный миг освобождения… Сколько раз, уже возвратившись на Родину, я мечтал — с каждым годом все сильнее, все настойчивее — снова посетить эти места. У меня к ним был свой счет и своя непонятная многим привязанность. Места эти даже снились мне…
Но где же сейчас все то, что я видел? Передо мной — незнакомый пейзаж: широкий луг, окаймленный лесом, вдали невысокий ажурный забор с выглядывающими оттуда чистенькими домиками. Нет ржавых мотков колючей проволоки, проходной с контрольными будками и шлагбаумом, линии узкоколейки! Нет ничего, с чем сжилась моя память. Для меня это место — чужое! Чужое!
Музыка умолкает. Раздается негромкая команда, и колонна трогается. Шаг торжественный, тихий. Только чуть слышно трепещет на ветру пламя в факелах, которые держат в руках выстроившиеся по обе стороны юноши и девушки в синих форменках.
Колонна направляется к лесу. «Правее, правее!» — предупреждает голос. Впереди, в полумраке, дрожат огоньки. Куда мы идем? Смутное волнение вдруг поднимается во мне. Словно где-то я уже видел этот лес — строгие, задумчивые ели, крепкотелые, осанистые дубки… Но вот — береза! Это же наше, русское, дерево, откуда оно здесь?
«Еще правее!» Девушки в белом, как ангелы скорби, стоят, низко опустив факелы. Стоп! Шедшие впереди останавливаются и кладут венок на какой-то серый, тронутый пятнами мха камень. Невольно поднимаю глаза вверх. Мой взгляд скользит по серой трехгранной «стреле», уходящей в чащу ветвей, закрывших небо. Что это? Я вижу большую, потемневшую от времени, потрескавшуюся на гранях звезду! Нашу, пятиконечную!
Возлагаем венок и отходим в сторону, давая дорогу другим делегациям. Подходят болгары, поляки, французы, бельгийцы, итальянцы… Читают надписи на потемневшей доске: «Здесь покоятся русские солдаты, замученные в фашистском плену. Их 65 тысяч». Стоят с минуту, потупив взгляд долу… И тоже неслышно отходят.
«Товарищи! — хочется крикнуть мне, — Товарищи!» Но проклятая условность сковывает язык. «Всему свое время и место!» — как любит говорить генерал. Конечно, конечно, я понимаю… Но я еще расскажу! О мертвых и живых. О любви и ненависти. О подвиге, совершенном горсткой людей в канун мира. И наконец, о великой силе солидарности, о наших надеждах, которые, может быть, и не полностью осуществились, но все же и не погибли, а, как добрые семена, дали ростки.
Растет на постаменте гора венков. Струится по камню алый шелк с надписями на разных языках. Вот так же было тогда, в тот светлый весенний день, вскоре после Победы…
Гремит оркестр — наш, советский. И марши, которые он играет, тоже наши.
У нас с Андрюшей — мы стоим в толпе, возле нашего трофейного «опеля» — на глаза навертываются слезы. Мрачное прошлое забыто — будь оно проклято. О побоях и унижениях, о гестаповских допросах, о муках, которые были порой страшнее смерти, никто из присутствующих здесь наших людей не думает. Вот уже два месяца как мы свободные граждане, восстановленные во всех правах, так нам объявили приехавшие из Парижа представители советской военной миссии. Сказали, что скоро, когда наладится регулярное транспортное сообщение между всеми зонами, мы поедем на Родину, а пока надо жить, работать и вести себя, как положено советским офицерам и солдатам. Разрешили даже восстановить, по возможности, военную форму и воинские отличия.
Ни у кого нет таких звонких песен, такой вдохновляющей музыки! Ведь сколько лет прошло — и каких лет! — с той, довоенной, поры, когда мы пели эти песни на вечерах и праздничных демонстрациях. А ведь все сохранилось в памяти — каждая нотка, каждое слово. Это еще одно доказательство того, что мы — советские люди, что в нашей душе ничего из того прекрасного прошлого не утрачено. Наоборот, как бы преломленное в таинственной призме, оно кажется нам еще прекраснее. И если кто-то начинает иногда вспоминать про недостатки вроде очередей у магазинов или же перебоев на транспорте, то мы — я, Леня, Бадиков, да вообще все мы, наша когорта — тут же даем сокрушительный отпор этому брюзжанию. Все у нас в стране было хорошо, все правильно, и нечего выискивать несущественные мелочи, тем более теперь, когда весь мир смотрит на нас, как на сказочных героев.
На этом кладбище, что простерлось на несколько километров вдоль сине-зеленой кромки леса, погребено шестьдесят пять тысяч. «Целый город!» — говорит Андрюша, задумчиво глядя вдаль, на уходящие к лесу ряды рвов. Это братские могилы, куда сваливали погибших в лагере. В каждой могиле — тысячи: пожилых и совсем юных, командиров и рядовых, некогда знатных или безвестных… Тысячи хлеборобов и рабочих, инженеров и учителей… Лежат русские, украинцы, белорусы, узбеки, евреи. Смерть уравняла всех. Сейчас уже не различить никого — одни скрюченные скелеты.
— А ведь были мечты, желания, любовь!
Это опять Андрюша. Иногда я не могу понять моего друга. Летчик, храбрый «ястребок», расстрелявший в воздушном бою нескольких фашистских асов, — ему ли думать о печальной участи тех, кто погиб. Кто-то же должен был погибнуть — на то война. И мы тоже могли погибнуть, он прежде всего, но не погибли. Значит, такова судьба. Главное — в том, что мы не купили себе жизнь ценой предательства. Наша совесть чиста, а если она чиста, то, как сказал нам генерал из миссии, Родина примет нас, как мать…
А строй идет, идет. Оркестр играет, играет.
О как я горд за нашу Победу. За этот строй, за четкий воинский шаг, за лихость офицеров и неприхотливость солдат. И конечно, за частичку этого целого — за моих друзей.
Ведь это и о нас. В нашей «когорте» есть и мечтатели и герои — Андрюша, например. И ученые. И писатели есть. Вон, у самой трибуны, стоит с раскрытым блокнотом в руке и что-то быстро, увлеченно пишет Вася Кротков, которому капитан поручил сделать репортаж об этом знаменательном дне. И Вася старается. Круглое конопатое лицо в поту, лоб наморщен, нижнюю губу прикусил — и строчит, строчит. Кто-то его окликает, он отмахивается, как от слепня. В такую минуту к Васе лучше не подходить.
Сам Вася — человек скромнейший, о себе почти не говорит, но земляки-владимирцы хорошо помнят его довоенные фельетоны и очерки, которыми, по их словам, зачитывались в городе. Для меня, кропавшего в то время лишь статейки в школьную стенгазету, Вася — признанный авторитет, что-то вроде метра.
А вот и вовсе знаменитость, столичный ученый. В лагере Володя Крюков помогал мне. Немцы зачислили его в огородную команду. Почему они кинули ему этот куш, никто из нас не знал — видно, прочли в его карточке, что он биолог, и решили потешиться. Обычно трофеев у него бывало меньше, чем у других «огородников»: пяток-другой облепленных землей картофелин или брюкв. Но и эта жалкая пожива делилась им среди тех, кто особенно нуждался в помощи. Перепадало и мне. По вечерам я с надеждой смотрел в дальний угол барака, где жили «огородники». Когда почти все в бараке засыпали, там начинался «пир». С печурки снимали котелок с вареной картошкой и несли на нары. В дело вступали ложки, по бараку распространялся теплый, духмяный, сытный запах. И всегда на фоне освещенного коптилкой рядна, которым был завешен угол, возникала, как на экране, непомерно высокая, тощая фигура с плоской крышкой от котелка в руках. К кому она сейчас направится? Вероятно, этим вопросом задавался не я один… Но как же я был счастлив, как благодарен Володе, когда он подходил ко мне и, осторожно тронув меня своими худыми длинными пальцами, виновато шептал: «Вот, возьми, пожалуйста. Больше, к сожалению, дать не могу, но это — моя доля». Мой добрый Паганель, он еще извинялся!
Теперь он нашел себя здесь, на строительстве мемориала. Но пока еще не как ученый, а как поэт. Володе принадлежат стихотворные надписи, которые выбиты на каменных намогильных плитах. «Борьба за свободу — нет дела правей! Родина помнит своих сыновей!» — читаю я одну из них. Эта патетика хотя и кажется немного неуместной, но критиковать Володю я не позволю ни себе, ни другим.
Я вижу, как он, все такой же худой, но уже переодетый в новенькую, еще не обмятую гимнастерку и брюки навыпуск, проходит, слегка наклонив голову и близоруко щурясь, вдоль рядов и придирчиво, в последний раз, вчитывается в свои же строки. Губы его шевелятся: он пробует стихи на слух.
Сегодня все держат экзамен — и Володя, и Леня, который с вдохновенно-озабоченным видом уже подбегал к нам с Андрюшей, но, похвалив нас за то, что мы приехали к началу торжества без опоздания («Исправляетесь, друзья-патронники!»), снова убежал, и те, что уже стоят на затянутой кумачом трибуне или возле нее, и даже этот высокий, пожилой, но еще бравый и подвижный человек с крупным, бритым, загорелым лицом, с папироской, намертво зажатой в углу рта, обвешанный фотоаппаратами, — Александр Михайлович Богданов, или просто Михалыч, земляк Володи, столичный мастер фотографии, чьи работы, публиковавшиеся в лучших журналах, были известны всей стране. Здесь, на стройке, он является как бы летописцем. И сейчас, что называется, у финишной ленточки, Михалыч юношески деловит: присядет — щелк! встанет — щелк! немыслимо изогнется и тоже — щелк! щелк! щелк!
Смотрим на трибуну: там уже все начальство. Высокий, седой, в новом кителе с погонами и с медалью на груди — полковник Куринин. Я видел его в день освобождения, знал, какое у него звание, но фамилию услышал лишь недавно от кого-то, кто остался здесь, на возглавляемом им сборном пункте. Тут же, на трибуне, — гости, наши — из военной миссии, из соседних сборных пунктов, и иностранные — американцы, англичане, французы, югославы. Приехали-таки все, даже гордые «бритты»: ну а как же иначе, ведь здесь, в этой земле, лежат и англичане, их соотечественники. Шестьдесят пять тысяч — это ведь округленная цифра, кто тогда нас считал? На деле, может быть, шестьдесят шесть или шестьдесят семь.. Большинство, конечно, наши, из тех, кто был доставлен сюда, в лагерь, на живодерню, с окровавленных полей и болот Украины, с омытого кровавой пеной крымского берега, из спаленных на корню смоленских, минских, брянских и иных лесов.