Посреди осени вдруг резко упала температура, все каналы и вся вода в Стокгольме замерзли, в воскресенье мы по льду перешли из Сёдера в Гамла-Стан, я ковылял, как звонарь из Нотр-Дама, она смеялась и фотографировала меня, а я ее, все ощущалось остро и ясно, мои чувства к ней в том числе. Мы распечатали снимки и сидели рассматривали их в кафе, потом подорвались домой, потому что нам приспичило любиться, по дороге взяли в видеопрокате два фильма, купили пиццу, весь вечер не вылезали из кровати. Этот день я всегда буду помнить, наверно, как раз из-за его обычности, за чистое золото простых, тривиальных радостей.
Пришла зима, в воздухе вихрился снег. Белые улицы, белые крыши, все звуки приглушены. Как-то вечером мы пошли погулять, просто так, безо всякой цели, и по старой привычке взяли курс на гору, на вершину которой ведет Бастугатан, и на подходе к ней Линда спросила, где я, собственно, собираюсь праздновать Рождество. Я сказал, что дома, у мамы в Йолстере. О, и она хочет со мной. Нет-нет, сказал я, пока не надо, пока рано. Что значит рано? Ну, ты сама понимаешь. Я не понимаю. Угу.
Дело кончилось ссорой. Злющие мы сидели в «Бишопс Армс» каждый со своим пивом и молчали. В качестве компенсации я приготовил ей в подарок путешествие-сюрприз: я вернулся в третий день Рождества, и мы поехали в аэропорт, Линда не знала, куда мы летим, пока я не вручил ей билет в Париж. Нас ждала неделя в Париже. Но у Линды начались страхи, большой город выбил ее из равновесия, она постоянно сердилась непонятно на что и хотела тоже неизвестно чего. В первый вечер, когда я смутился кельнера в ресторане, потому что не очень знал, как себя ведут в таких изысканных местах, она посмотрела на меня с презрением. Безнадега. Во что я вписался? И во что превратится моя жизнь? Я хотел пройтись по магазинам, но понял, что затея не удастся, Линда и раньше не любила шопинг, а сейчас возненавидела, но поскольку ничего хуже одиночества для нее не было, я отказался от идеи магазинов. День мог начаться хорошо, как тот, когда мы поднялись на Эйфелеву башню, сооружение, в моем понимании, идеально воплотившее в себе дух девятнадцатого века, а закончиться мрачно и муторно, а мог, наоборот, начаться уныло, а завершиться прекрасно, как когда нас позвала в гости подруга Линды, обосновавшаяся в Париже в квартале рядом с кладбищем, где лежит Марсель Пруст, и мы зашли туда на обратном пути. Да и сам Новый год удался, мы встретили его в небольшом изысканном ресторане, присоветованном мне другом-франкофилом из Бергена, Юханнесом; нас ублажали на все лады, и мы горели страстью друг к другу, как в старые времена, то есть полгода назад, а во втором часу нового года шли рука в руке по набережной Сены к себе в гостиницу. Чем бы ни была вызвана ее парижская подавленность, ее как рукой сняло, едва мы зарегистрировались в аэропорту на рейс домой.
Хозяйка, у которой я снимал комнату, собралась продавать квартиру, поэтому в первых числах января я перевез свои вещи, точнее говоря, свои книги, на склад за городом, вымыл пол и отдал ключи, а Линда стала спрашивать по подружкам, не знают ли они места под кабинет, и, ура, Кора была на короткой ноге с каким-то сообществом фрилансеров, они занимали верхний этаж в похожем на дворец здании, венчавшем собой небольшую гору сбоку от Слюссена, всего в нескольких сотнях метров от моей прежней квартиры; здесь мне выделили комнату, и я ходил туда днем работать. Я опять начал с начала, добавил последние сто страниц к файлу с зачинами романов и завел новый. В этот раз я взялся за маленькую зарисовку на ангельскую тему. Я купил дешевый тематический альбом по искусству, там был ангел на ангеле, и одна картина привлекла мое внимание, на ней три ангела в одеждах шестнадцатого века шли куда-то на фоне итальянского пейзажа. Я стал писать о соглядатае: мальчишка пас овец, одна отбилась, он пошел ее искать, увидел сквозь деревья ангелов и стал подсматривать. Это было редкое зрелище, но не то чтобы невиданное, ангелы обитали на опушках лесов и в целом по краю обжитого людьми пространства, и так было сколько люди себя помнили. Дальше я не продвинулся. А сюжет?
Ко мне он отношения не имел, никаких пересечений с моей жизнью, осознанных или неосознанных, не было, соответственно, я мог поставить себя на любое место и плясать оттуда. С таким же успехом я мог бы писать о Фантоме и Пещере Черепа.
Как нащупать сюжет?
Один бессмысленный рабочий день сменял другой. Но у меня был только один вариант — продолжать писать, — что мне еще оставалось? Народ, с которым я работал под одной крышей, был вполне милый, но настолько проникнутый леворадикальными добродетелями, что у меня буквально челюсть отвалилась, когда я обнаружил — после того как в мимолетной беседе, завязавшейся у кофемашины в ожидании, когда сварится кофе, мне корректно попеняли на недопустимость употребления слова «негр», после чего я обнаружил, что человек, который убирает им кабинеты, моет им кухню и драет унитаз, он чернокожий. Они исповедовали солидарность и равноправие и виртуозно жонглировали словами, которые как сеткой прикрывали действительность, продолжавшую под сеткой жить своей несправедливой, полной дискриминации жизнью. В помещение дважды вламывались злоумышленники. Один раз я пришел, а там полиция всех опрашивает, потому что украли компьютеры и фототехнику. Поскольку наружная дверь была цела, а взломана только наша, полиция предположила, что у вора был ключ от подъезда. После их ухода мы сидели и обсуждали случившееся. Я сказал, что это не очень сложная загадка. Под нами анонимные наркоманы. Наверняка один из них сумел сделать копию ключа. Все посмотрели на меня. Ты не имеешь права так говорить, сказал один. Я непонимающе воззрился на него. У тебя предубеждения, сказал он. Мы не знаем, кто украл. Это может быть кто угодно. То, что они наркоманы с трудной судьбой, еще не означает, что они нас ограбили. Мы должны дать им шанс! Я кивнул и ответил, что он прав, мы ничего не знаем наверняка. Но в глубине души я был возмущен. Видел я этих ребят, когда они толклись на лестнице до и после встреч, это такая братия, которая ради денег пойдет на что угодно, и это вовсе не предубеждение, а голимая очевидность. Здравствуй, та Швеция, о которой говорил Гейр. Я сразу подумал, что мне его не хватает, он бы оценил мой рассказ. Но Гейр улетел в Багдад.
В то время еще не иссяк поток гостей из Норвегии, один за другим они объявлялись в Стокгольме, я водил их по городу, знакомил с Линдой, мы шли куда-нибудь пообедать, потом гуляли дальше, напивались. В конце зимы на выходные должен был приехать Туре Эрик, перемещался он на древнем Citroën DS, на котором когда-то пересек Сахару, чтобы, как он сам сказал, никогда больше в Норвегию не возвращаться. Но вернулся и написал роман, значивший для меня очень много, Zalep, он пленил меня строем мысли, радикальным и в корне отличным от принятого в норвежских романах, плюс бескомпромиссность и неповторимый язык, его собственный. Поражало, в какой мере этот язык был частью личности автора или по крайней мере ей соответствовал, — это я обнаружил не в первое знакомство с Туре Эриком, чрезвычайно поверхностное, на вечере в Доме художника, но во вторую, третью, четвертую встречи, а уж тем более когда мы несколько недель прожили бок о бок в двух домиках опустевшего на зиму кемпинга в Телемарке, где совсем рядом шумела река, а над головой стоял усыпанный звездами свод ночного неба. Туре Эрик оказался здоровым мужиком с большими ручищами и бугристым лицом с живыми глазами, всегда честно говорившими о его настроении. Поскольку я восхищался его романами, говорить с ним мне было трудно, что ни скажи, все выглядело глупостью и не дотягивало до его высот, но там, в Телемарке, поскольку мы вместе завтракали, вместе брели два километра до школы, вместе преподавали, вместе обедали и вместе пили по вечерам кофе или пиво, выбора у нас не было. Надо было разговаривать. Он рассказывал, что предыдущая станция перед Бё называется Юксебё, то бишь Якобы-Бё, и долго, с чувством смеялся над этим. А я отвечал, что на мне кожан, как хочешь, так и понимай: хоть куртка, хоть летучая мышь — и он хохотал еще громче, и так оно и шло, не сложнее. Его быстрый ум работал на высоких оборотах, все вызывало его интерес и состраивалось внутри его с чем-то, чтобы докручиваться дальше, вот это было для него самым главным — мысль должна идти вперед, развиваться; он жаждал экстремальности, и в результате мир вокруг него сверкал другим светом, туре-эрик-люнновским светом, сиявшим все же не только ему одному, поскольку идиосинкратическая составляющая тоже состраивалась с чем-то у него в голове, с традицией, с прочитанными книгами.
Мало кто реагирует на мир с такой силой.
Ко мне он относился с вниманием, и я чувствовал себя немножко его младшим братом, человеком, которым он занимается, вводит в круг тем и понятий, с любопытством посматривая, что нового я усвоил из ентова всево, как он произносил. Как-то вечером он спросил, не хочу ли я почитать, что он написал, я сказал — хочу, конечно, он протянул мне два листка, я стал читать; потрясающее вступление: апокалипсис — взрыв динамита в живущей по старинке деревне, ребенок убегает из школы в лес; не текст, а чистая магия, но, когда я случайно взглянул вместо текста на него, оказалось, он сидит, зарывшись лицом в свои большущие ладони, как ребенок, которому стыдно.
— Черт, неловко-то как, — сказал он, — банальщина.
Что?
Он с ума сошел?
И вот это существо во всей своей многогранности, человек упертый, насколько и щедрый, впечатлительный, насколько и несгибаемый, ехал навестить нас с Линдой в Стокгольме.
За два дня до его приезда мы пошли на день рождения. Микаэле исполнялось тридцать. Она жила в однокомнатной квартире на Сёдере, недалеко от Лонгхольмена, народу было как сельдей в бочке, мы притулились в углу и беседовали с женщиной, которая работала в какой-то миротворческой организации, и ее мужем, инженером-айтишником в телефонной корпорации, оба вполне милые. Я выпил пару пива, но хотелось поднять градус, нашлась бутылка аквавита, и я приступил к ней. Меня неуклонно развозило, за полночь народ потянулся домой, но мы еще остались, а я уже был до того хорош, что стал катать шарики из салфетки и пулять ими в головы стоявших вокруг. К этому времени оставались уже только самые друзья, ближайший круг Линды, поэтому я расслабился и, когда не кидался бумажными катышками, болтал обо всем подряд и много смеялся. Я постарался сказать каждому что-нибудь приятное, не очень преуспел, но намерения мои все поняли. В конце Линда потащила меня прочь, я спорил: зачем, куда, мы так хорошо сидим, но она потянула меня в коридор, я набросил пальто, и вот мы внезапно уже идем по улице, оставив дом Микаэлы далеко позади. Линда страшно на меня злилась, я ничего не понимал. Что стряслось-то? Я напился как свинья. А больше пьяных не было, как я мог бы заметить. Надрался один я. Все остальные двадцать пять гостей были трезвы как стеклышко. Такие у них в Швеции порядки, вечеринка считается удавшейся, если все уходят в том же состоянии, в каком пришли. А я привык, что народ наклюкивается до положения риз. Это ж день рождения, тридцатник, разве нет? Нет, я ее опозорил, ей впервые в жизни было до такой степени неловко, это ее самые близкие друзья, а я, ее муж, о неимоверных достоинствах которого она всем успела рассказать, несу какую-то ахинею, кидаюсь обрывками салфетки в людей и оскорбляю их, полностью потеряв над собой контроль.
Я обиделся. Она перешла грань. Или, возможно, я так напился, что грани не видел. Я наорал на нее: она невыносимая, у нее в голове ничего нет, кроме желания во всем меня ограничивать, мешать мне, держать меня у ноги на коротком поводке. Это ненормально, кричал я, ты ненормальная, больная. Все, я от тебя ухожу. Больше ты меня не увидишь!
Я, шатаясь, побрел прочь. Она побежала за мной. Ты пьян, говорила она. Успокойся. Мы завтра обо всем поговорим. Ты не можешь ходить по городу в таком виде.
Я не могу? Да какого хера, сказал я и оттолкнул ее руку. Мы дошли до крохотного зеленого пятачка между ее улицей и следующей. Я не желаю больше тебя видеть, крикнул я, перешел на другую сторону и двинул вниз, в сторону метро Синкенсдамм. Линда остановилась у своего дома и окликнула меня. Я не обернулся. Кипя от бешенства, прошел через Сёдер и Гамла-Стан, держа курс на Центральный вокзал. План был прост — сесть в поезд до Осло, уехать и никогда не возвращаться в этот сраный город. Никогда. Ноги моей здесь больше не будет.
Подморозило, шел снег, но меня грела ярость. На вокзале оказалось, что я с трудом различаю буквы, поскольку часть концентрации уходила на то, чтобы не упасть, я надолго завис, но все же выяснил: поезд идет в девять утра. Было четыре часа ночи.
Чем занять время?
Я нашел скамейку в глухом углу и лег спать. Последняя моя мысль перед сном была, что поутру важно не метаться, а хладнокровно держаться принятого решения: больше никакого Стокгольма даже на трезвую голову.
Охранник потряс меня за плечо, я открыл глаза.
— Здесь спать нельзя, — сказал он.
— Я жду поезда, — ответил я и медленно сел.
— Отлично. Но спать здесь нельзя.
— А сидя? — спросил я.
— Вряд ли. Ты ведь пьяный? Лучше иди домой.
— Хорошо, — сказал я и встал.
Ух-х, я был еще очень пьяный.
А времени начало девятого, на вокзале полно людей. Но мне страсть как хотелось одного — поспать. С чугунной головой, которая при этом горела как от жара, так что ничего в ней не задерживалось, все увиденное укатывалось куда-то и исчезало, я нашел метро, сел в поезд, доехал до Синкенсдамм, дошел до квартиры и постучал в дверь, потому что ключей у меня не было.