— Вот, пожалуйста... Фиалки... На счастье...
И понял, что все испортил. Глаза ее тихо угасли. Вернее, свет их ушел на парня полностью, словно прожектор перевели. Фиалки нелепо повисли в воздухе, будто... Будто руку и впрямь согнуло, как жизнь свадьбой...
Гельвис швырнул букет в реку и быстро зашагал прочь, неся чуть на отшибе опозорившую его руку, ощущая телом, боком, шеей ее неуклюжий разворот. Уж он запомнит, теперь он точно все запомнит. И реку. И пустой берег. И равнодушные, медленно уходящие от него глаза...
Ведь он же от души, как этого-то не распознать?
Он остановился.
Как? Да очень просто. Ты давно превратился в студийного актера, Гельвис Моричев, в раба техники. Миллионы зрителей ежедневно видят тебя на полиэкранах, а при встрече не узнают — абсурд? Абсурд. Так не отмахивайся по привычке от проблемы, подумай как следует. Не дошло? Еще думай. Еще. Пока не дойдет. Ага, забрезжило...
Когда-то певец перекрывал невооруженным голосом зал, жест и реплика античного трагика без всякой аппаратуры доходили до последнего ряда римского амфитеатра. Конечно, голоса и движения артистов были подчеркнуто преувеличены, экспрессивны. Однако неподдельны и неподменны. В общем, свои. В искусстве торжествовала натура.
Потом появились микрофонные мальчики и девочки, актеры телевидения и кино, чье мастерство усиливали оптика и акустика, страховали дублеры и фонограммы. Без динамиков нынешний актер немеет. Без телекамеры, передающей тончайшие нюансы мимической игры, современный артист с галерки выглядит дебилом. В искусстве постепенно воцарился трюк.
Не то ли и с тобой, Гельвис? Аппаратура так укрупнила твои чувства, что в расчете на усиление ты цедишь их микродозами. Это и есть первая стадия потери себя — студийность. Без сенсообъективов и эмоусилителей весь твой благородный облик просто манекен из папье-маше, а эмоции неразличимы или хуже того — фальшивы. Скоро не только играть, жить без аппаратуры разучишься, превратишься в автомат для изображения типовых переживаний, в пособие к изобретенной тобой азбуке сценических движений. Руку ищешь, а сам душу потерял. Доигрался, девушки шарахаются! Неужели к этому ты стремился, Гельвис, — стать телеманекеном?!
Тяжело переставляя ноги, словно покрытие набережной внезапно сделалось вязким, он пошел куда глаза глядят, на этот раз абсолютно бесцельно.
Премудрый Вильям, хоть бы дождь пошел. Душно!
2
Черные простыни, белые ночи — первая брачная ночь... Простыни черны, как коллапсар. Как черная магия. Как черная тоска.
И как черная работа.
Потому что стихи с недавних пор стали для нее работой.
Господи, до чего надоело быть все время оригинальной! Дома. На людях. Перед зеркалом и экраном. И даже — вот как сейчас — наедине с тайпом. В детстве она дичилась людей, жила под столом, читала, мечтала, вылезала выдумывать, выдумывать, выдумывать... Для матери и брата. Для отца — в те редкие минуты между хроноспусками, которые он дарил ей. Для подруг. Потом для Тиля — разве мог он догадаться, что две комнаты и кухонный блок «Самобранка» — это всего-навсего безразмерный подстольный мирок, для приличия повзрослевшей? Но к тому времени она придумывала без натуги и могла любого заговорить до самозабвения...
Она шумно встала — крупная, ширококостная. Двумя руками оттянула у горла кольчужный ворот свитера. Она не любила подделок — свитер связала из пальмового волокна стодвухлетняя самоанка, другого такого не было на всем земном шаре!
Стихи не шли. Но она привыкла к ежедневной выдаче в тридцать строк. Биографы и издатели тоже привыкли — разочаровывать никого не хотелось. Тридцать строк, три книжки в год, триста к концу жизни. Неплохая арифметика. Она усмехнулась, любовно погладила ритуальную маску с планеты Бэт-Нуар, посмотрела за окно. Кусок неба в белесых разводах и солнечных блестках выглядел, как манная каша с подтеками подтаявшего масла. Бесцветное небо в стеклянной банке. Бесцветные стихи за решеткой строк.
Она прошлась по комнате, остановилась у стеллажа фонотеки — сплошь авторские записи: первосигналы пульсаров, шумы ветров, «переговоры» обитателей океана. Наугад озвучила один кристалл. Вокалетта Свентикаратоксая, на ее слова. Пустячок. «Кто заставляет электроны прыгать без устали с орбиты на орбиту? То тут, то там они. Ни там, ни тут». Такое можно гнать километрами. А публике нравится...
Вернулась к столу, выщелкнула из шкатулки длинную тонкую сигаретку с золотым утолщением мундштука, поднесла к массивной солнечной зажигалке — в ней билась частичка настоящего протуберанца, захваченного исследовательским кораблем при пролете солнечной короны. Подарок экипажа. Прикурив, она деланно равнодушно, невесть кого обманывая, протянула руку к тайпу.
«Зияй, звезда, Хамелеон Пространства!» — отстучала она, следя за ползущим по экрану текстом. И дальше с ходу, почти без пауз:
Да. И это тоже не лучшие строки. Впрочем, кто придерется? Ценители лишь до поры до времени ждут от тебя нового. А когда перешагнешь порог безвестности, работает все, что ни создано. Шутка ли, выдающийся поэт Приземелья! Поэт, не поэтесса — она не любила слово «поэтесса», как не любила своего имени Ларра, позаимствованного отцом, любителем старины, у литературного персонажа, к тому же мужчины. Ларра Бакулева. Будто существуешь под неким знаком. И то сказать, имена нам даются задолго до появления нашего собственного мнения на сей счет. Слова вообще рождаются, живут своей жизнью и обретают власть над тобой прежде, чем научишься их объяснить. Рано или поздно имя роковым образом подчиняет себе человека. Переменить? Ну, нет. Гордыня, похищенная у литературного, Байроном рожденного, предка, вместе с именем отняли право даже на это. Не из гордыни ли, потихоньку переросшей в гордость, она и стала Выдающимся Поэтом?
Нет, положительно не пишется сегодня. Слепить строфу-другую «Брутальных стансов» — они всегда ее выручают? Ларра попыхтела сигареткой, проследила, как наэлектризованная мундштуком струйка дыма, завиваясь, втягивается в пепельницу. И, не присев, затанцевала пальцами по клавиатуре тайна:
М-да. И с этим — в тираж? Может, пропустить разок, проживет публика без ее стихов? Или она к себе излишне придирчива — все у нее, наоборот, получается и терзания напрасны? С какого-то момента слепнешь, уже не можешь объективно оценить то, что делаешь. Оно бы полбеды, когда б не теряли объективности остальные. Но завороженные неувядающей славой (какие слова!), тем, что до сих пор все кумирово нравилось, любители начинают видеть в твоих стихах то, чего туда не вкладывалось, чего там и вовсе нет. И чем больше связанной красивыми словами пустоты, тем больше простор для домысла, тем больше тебя дополняют и любят, потому что любят в тебе себя. А самое главное — если ты когда-то, когда в тебе еще что-то было, позвал за собой и люди тебе поверили, они по-прежнему так и будут шагать след в след и даже сами по дороге переродятся к лучшему: известность и слава продолжают работать, хотя и работают теперь большей частью на себя. Ларра решительно раздавила окурок в пепельнице — незаметная вибрация вскоре разотрет и захоронит его в складках дна. Уселась за стол. Набрала двузначный номер (до чего быстро редактор попадает в разряд постоянных собеседников!). Подождала, пока появится изображение.
— О, Ларра! Как приятно и как неожиданно!
— Ладно тебе, Имре. Про «приятно» я и так догадываюсь, а в «неожиданно» позволь не поверить... Весь материал собрал?
— Ну, Ларрочка, для тебя местечко в любой передаче сыщется. Гвоздь программы! Сделала?
— Спрашиваешь! — Вот, самое время отказаться. Но Ларра привычно небрежно выдернула из тайпа листок: — Давай.
Просияв, Имре развернул монитор, прицелился!
— Готов. Пишу пробный.