В. Чалмаев
СОТВОРЕНИЕ СУДЬБЫ
…Обостренное любопытство к житейской биографии художника, к происшествиям личной жизни — не лучшее, вероятно, достижение литературного обихода наших дней. Иных поэтов это преувеличенное внимание публики к канве личной жизни заставляет создавать нарочито наглядные и «зрелищные» эпизоды биографии. Все так «занятно», так «нетрадиционно»!.. И уже как бы не «позорно, ничего не знача, быть притчей на устах у всех»! А самых сложных, углубленных в социально-философскую проблематику эпохи, художников поверхностное и дурное любопытство ставит даже в неловкое положение — им «нечем» насытить его! «Хожу, курю и думаю», — сказал как-то о своей, «неинтересной» повседневной жизни Андрей Платонов.
Бесконечное пространство жизни, освоенной философско-исторической мыслью, преображенной в особый художественный мир, поглощает у настоящего художника всякие житейски-биографические подробности. Сотни раз «расщепляя» свой духовный опыт для создания разноплановых характеров, такой художник как будто забывает о том, чтобы запечатлеть себя, свой частный быт. Само время, бросая яркий свет на страницы книг романиста, оставляет в тени человеческое лицо писателя. И он нередко ощущает, как И. А. Бунин, что у него «нет чувства своего начала и конца» («Жизнь Арсеньева»).
Художественный мир, созданный лауреатом Государственных премий РСФСР и СССР Петром Проскуриным известной серией эпических романов, которую открывают романы «Горькие травы» (1964) и «Исход» (1966) и, как высшее достижение, завершают «Судьба» (1973) и «Имя твое» (1977), — это своеобразная, по-своему ограниченная и в чем-то увеличенная модель реальных судеб родной для писателя Брянщины. Этот художественный мир, включающий философски осмысленные события 30-х годов — коллективизацию, создание социалистической индустрии, события Великой Отечественной войны и, наконец, послевоенный атомный рывок страны, завоевание космоса — особая, вечно формирующаяся «галактика».
А где же сам автор? Как же отыскать героев, позволяющих увидеть не просто страничку биографии художника, а «завязь» его весьма сложного писательского характера?
Всматриваясь в обширнейшее, многофигурное полотно монументальных романов Петра Проскурина, его повестей и новелл, таких героев отыскиваешь с немалым трудом. Но найдя их, не просто ступаешь на тропинки детства и юности художника. Становятся очевидны истоки эпического мышления писателя, истоки народности и гражданственности его таланта.
«Родом из войны»… Так можно сказать о Петре Проскурине. И не просто из войны, а войны, прошедшей через его родную Брянщину, через его детство и юность. И с одной пространственно-временной точки на карте войны и началась самая важная страница его жизни.
…Летом 1943 года брянская земля, освобожденная от фашистских полчищ, являла собой картину небывалого разорения, о многом говорившую человеческому разуму и чувству. Развалины древних русских городов с проржавевшими, погнутыми балками, грудами дымящегося кирпича… Трепет, скрежет клочьев рваной жести по обнаженной балке, груде камня, другому куску проржавевшей жести был странной пугающей «музыкой» в ночной тьме… Пепелища безлюдных деревень — пепел был уже спрессован, прибит как пленка к земле дождями и ветром еще в 1941–1942 годах… Воронки и рвы в полях, вымахавший в рост человека бурьян на обочинах дорог…
Печальные приметы хрупкого человеческого жилья — темная яма погреба в кольце крапивы, груда кирпича и неестественно высокая оголенная печь, сиротливая стайка задичавших яблонь — они говорили о страданиях, о глубоких ранах самой земли. Война, как заметил А. Т. Твардовский, побывавший в том же 1943 году на соседней смоленской земле, «обживает и преображает на свой лад любую местность», вносит нивелирующее, скорбное однообразие разрушения в любой край. Здесь, на Брянщине, это удручающее однообразие запустения было особенно тяжким.
Но, пожалуй, именно здесь, у кромки Брянских лесов, в их раскаленном священной ненавистью пространстве впервые после освобождения открылось взору и нечто иное, говорившее о бушевавшем долгие месяцы сражении… Груды битой фашистской техники, ржавевшей уже с осени 1941 года, — на лесных дорогах. Обломки орудий, смятые грузовики, снарядные ящики — в кюветах шоссе. Локомотивы и остовы вагонов, выброшенные, казалось, вулканическим взрывом, — у мостов и насыпей железных дорог. Колючая проволока, сдернутая с кольев, спутавшаяся в комки. Темные громады разбитых танков, придавившие невысокие холмы, источавшие душный запах тления и гари. Как страшили они и возбуждали воображение уцелевших деревенских мальчишек!
И везде — мины, мины, мины… Зловещая паутина минных полей, паутина смерти, затаившейся и под узловатым корнем березы, и у порога уцелевшей избы, и на тропинке к одинокому колодцу. Особенно густой была она вокруг партизанских лесов…
В 1943 году Петру Проскурину, родившемуся в 1928 году в орловском поселке Косицы, было пятнадцать лет. Он был в эти месяцы буквально выброшен событиями взрывной силы — Курской битвой, наступлением Советской Армии — из родного поселка. Выброшен как щепка в водоворот скитаний по хуторам, лесам, возвращений на родные пепелища, в водоворот смертельных опасностей. На грандиозном, весьма изменчивом полотне событий, среди движущихся к фронту воинских колонн, среди полей, в которых веером лежала вокруг воронок черная земля, в робких, жмущихся к обочине группах крестьянок и стариков сейчас нелегко, конечно, отыскать фигуру истощенного в беспрерывных «бегах» от фашиста деревенского юноши.
И все же — биография всякого художника неизменно оживает, возрождается в преображенном виде в его произведениях. Попробуем отыскать эту фигуру, всмотреться в нее.
…Лесная дорога, уходящий на запад широкий — среди хлебов — след танковых гусениц, «перемоловших» до срока светло-зеленую рожь… Измученные ожиданием, разлукой, тревогой люди идут вслед за армией из лесов, оврагов, хуторов в родные деревни, торопясь, надеясь на скорую встречу с родными, отгоняя тревожные предчувствия о судьбе дома, родни. «Самое главное — немца стронули, немец ударился в бег!»
Кого же мы видим на этой узкой лесной дороге, идущей мимо мин, воронок, выбросов земли? В рассказе «Снова дома» — это бабка Палага и ее четырнадцатилетний внук Захар.
«Бабка Палага, широко переставляя усталые, мосластые ноги, не отставала от своего внука, четырнадцатилетнего худого Захара с лохматым затылком, и на ходу все думала: может, им еще повезет — и Авдотья, ее дочь, с младшим внуком Толиком отыщутся, всякие чудеса в жизни бывают, господь не без милости, думала бабка Палага, поднимая босыми ногами с черными, потрескавшимися пятками тяжелую пыль с дороги.
Бабка Палага несла всякую всячину, связанную полотенцем и перекинутую через плечо. Впереди висела плетеная корзина с крышкой, где сидела белая кура — бабка сумела ее сохранить на семя; сзади покачивался тяжелый узел с разным барахлом: четыре миски — три глиняных и одна жестяная, мешочек фунтов на десять пшена, немного сольцы, рваные Захаркины штаны и рубаха. И раза два уже бабке Палаге пришлось с помощью Захара перебираться через траншеи, пересекавшие дорогу…»
Стоит чуть пристальнее вглядеться в фигуру долговязого подростка Захара, о котором бабка думает — «не иначе как от страха парня вытянуло», в подробности его и бабки жизнеустройства в уничтоженном родном селе, как легко узнаешь страницу биографии самого Петра Проскурина, ощущаешь горький вкус его «хлеба ранних лет».
Народ — имя твое, вернее, первое из человеческих имен… Острое ощущение причастности к чему-то великому, беспредельному, неостановимому рано испытал будущий писатель. Инстинкт гнезда, обостренное понимание опасности отбиться от потока людей одной с тобой судьбы, от семьи и рода, — в сущности, очень многие из тех «глубинных зовов» степи, земли, истории, что слышат герои романа «Судьба» и «Имя твое», — всё формировалось в Проскурине незаметно, хотя и с беспощадной прямотой, реальными поворотами событий.
…Горькими были его впечатления от встречи с родным домом, с улочками тихого до войны городка Севска. «С какой-то устрашающей яркостью вижу в Севске, — вспоминал Проскурин, — на городской площади виселицу, а на ней трех партизан. И один — совсем мальчик, лет двенадцати…»
А до возвращения в родной поселок, еще весной, было отступление — нет, не к своим, — просто немцы очищали зону обороны от ненужных «элементов», не думая об их участи, от партизанских соглядатаев… «Я тянул сани с маленьким братишкой. Шли мы через луг, который был почти весь покрыт талой водой, — рассказывал в одной из бесед писатель. — У немцев стали бить тяжелые шестиствольные минометы. Летит мина, и такое ощущение, что сейчас именно в тебя попадет. Все внутри сжигала какая-то опустошающая жажда. Я стал пить из воронки. И вижу — лежит прямо передо мной оторванная рука. Я ее чуть губами не касаюсь… Отсюда, пожалуй, ощущение войны и самого главного в ней — ее античеловеческой сущности».
Простое накопление впечатлений, знаний, насыщение себя информацией еще не делает человека художником. Истинный художник не тот, кто много знает, ибо всякое «много» всегда относительно, условно. Карлик, влезший на плечи великана, как сказал Гейне, видит даже дальше и следовательно чуть «больше» великана. Но… Но в карлике «нет биения гигантского сердца», и потому он не способен ничем обогатить мир, пережить и одухотворить увиденное.
В неопубликованном фрагменте «Страницы автобиографии» — снова цепочка воспоминаний — Проскурин, оценивая впечатления юности (1943–1946), писал о стихии народной жизни, невольно «учившей» и его многому:
«Все эти годы — работа, работа, работа. Крестьянская, когда не считают времени и сил, и все-таки по вечерам — песни и гармошка. А с самого начала, когда немцы были разбиты на Курской дуге и мы вернулись в поселок, жили в немецких землянках… Вокруг брошенные мины, снаряды, разбитые танки, гранаты, на десятки километров минные поля и ряды колючей проволоки, в кустах, в зарослях находили трупы немцев и стаскивали с них сапоги — крепкие, кованые — на пять лет потом хватало… А на солдатских, широких, на весь орудийный расчет, нарах отходила бабушка Настя, мать матери, она умирала от живота, чего-то съела невпопад, и истощенный организм не смог пересилить расстройства. Ее отпаивали травами, настоем сушеных метелок конского щавеля, но ничего не помогло. А наши войска все шли и шли, к Днепру, на Киев, и я только недавно, через два десятка лет, понял скорбную торжественность и величие того времени. А тогда, несмотря ни на что, была радость, радость освобождения, радость от возможности спокойно спать, ходить, не скрываясь, дышать и смотреть в небо без страха».
Что рождали подобные впечатления в душе пятнадцати-семнадцатилетнего юноши?
Если говорить о главном моменте внутренней биографии Петра Проскурина в эти годы, то он и состоял в затянувшейся, мучительно-сложной попытке осознать себя через судьбу народа, «определиться в событиях», опираясь на впечатления реальной жизни.
Стихи тех лет — а их за неимением бумаги будущий писатель писал на иллюстрациях Г. Доре к Библии — утеряны, забыты. Но чем иным, если не эпизодом внутренней биографии, фрагментом ритмически организованной исповеди, навеянной, конечно, по-ученически тщательно усвоенными «Словом о полку Игореве» и гоголевскими монологами о Руси, является одно из лирических отступлений в первом романе Проскурина «Глубокие раны». Слишком тонка, «прозрачна» здесь перегородка между литературой и дневником… Слова горят трепетным светом юной души. «Огонек» мысли колеблется на ветру, но он упрям, дерзновенен…
«Русь! Вздыбилась ты, огромная и неоглядная, заслонила истерзанной грудью Вселенную, и заалели снега твои от крови, поредели леса твои от пламени…
Неисчерпаемыми оказались силы твои. Скажи, Русь, как назвать тебя? Несгорающим факелом, осветившим жизнь человечеству на многие годы вперед? Страдалицей? Героиней? Ты и то, и другое, и третье, Русь!
Похожа ты на звенящий полет стрелы, на шелест знамен. Но стонут дочери твои, угоняемые на чужбину, и падают сыновья твои, раскидывая руки, мутнея взглядами, падают, чтобы никогда не встать. И, очевидно, поэтому перепоясалась ты, Русь, по белому снежному платью трауром многочисленных пепелищ…»