«Видите ли, — охотно объяснил змеиный костюм, — узники нацистских лагерей — люди разных национальностей, но в основном европейцы, были насильственно приведены в подобное эмоциональное состояние чудовищными, казавшимися совершенно невозможными в просвещенной Европе действиями палачей. Это было насилие над их природой. После дыма из печей Освенцима стало неприлично сочинять стихи о розах. Не случайно многие из выживших узников впоследствии покончили жизнь самоубийством. Некоторые из них, кстати, признавались в предсмертных записках, что уходят из жизни, потому что не могут простить себе участия в зверской расправе над своими мучителями. Были случаи, когда заключенным удавалось их захватить и свершить самосуд. Дело в том, — продолжил он, не сводя с Перелесова гипнотического взгляда, — что среднестатистический представитель западной цивилизации не способен сколько-нибудь долго мириться с любым насилием, как в отношении себя, так и с собственным прямым или опосредованным участием в насилии, пусть даже над заслуживающими смерти преступниками. Исключением до окончания Второй мировой войны были немцы, но сейчас они приведены к общему знаменателю. Германия — лидер Евросоюза по приему и адаптации беженцев. Русский же человек, внешне походя на европейца, внутренне является его стопроцентным негативом. Он не просто терпит, но любит палачей, а себя не мыслит иначе, как жертвой, готовой со страстью и вдохновением подчиняться палачу, подбадривать и поощрять его в изобретении новых мучений. При этом он сам не возражает, если подворачивается случай, мгновенно переквалифицироваться из жертвы в угнетателя, вора и палача. Русское «глубинное государство» неуязвимо для прогресса и просвещения, изначально не реформируемо на демократический лад. В нем исторически сформировался уникальный антропологический тип социальной личности — палач и жертва в одном лице, двуликий Янус, реагирующий на любые внешние воздействия и изменения сменой масок, но не сущности. Ему не важно, какое нынче тысячелетие на дворе, как вопрошал ваш великий поэт Пастернак, не важно, какой общественно-политический строй и кто у власти в его стране. Его психотип остается неизменным. Терпеть, пока его давят, в надежде, что придет час, когда он сам начнет давить».
«Но как тогда объяснить перевернувшую мир большевистскую революцию семнадцатого года?» — спросил Перелесов, уважительно глядя на преподавателя чистым взглядом честного идиота. Он едва сдерживался, чтобы не рассмеяться. Знал бы уважаемый профессор, насколько повышающий квалификацию управленец из презираемой им России сведущ в обсуждаемых вопросах!
«Хорошо, что вы вспомнили, — обрадовался змеиный череп, — я тоже много думал об этом. Русский народ посчитал недостаточной меру угнетения себя царской властью, ему захотелось особенных, извращенных страданий. Цари уже выдохлись, не могли это обеспечить. Поэтому их сменили Ленин и Сталин. Известен хоть один случай народной расправы над сталинскими извергами? Вы возразите: это прошлое. Хорошо. Дворец какого, ограбившего русский народ олигарха или чиновника был сожжен и разграблен в наше время?»
Перелесов из-за опасения прослыть неполиткорректным, антитолерантным хамом и исламофобом (отчет о его пребывании в школе наверняка ляжет на стол руководителю аппарата правительства) не стал возражать змеиному черепу, вспоминать победу СССР в Великой Отечественной войне, Гагарина, лучшую в мире систему школьного образования, могучую фундаментальную науку. Тем более что двумя часами ранее на семинаре по истории ученая (в леопардовом тюрбане) дама неопределенного социально-антропологического обличья из шведского исследовательского центра объяснила, что главным положительным итогом победы антигитлеровской коалиции во Второй мировой войне явилось… резкое сокращение населения и падение рождаемости в Европе. Демографически иссушенная Европа была вынуждена открыть двери новым людям из своих прежних колоний и других стран. Обогатив (оросив?) и частично видоизменив свой генофонд, Европа вступила в эру мультикультурной всечеловеческой идентичности. Колыбель христианской цивилизации превращается, и этот процесс необратим, заявила дама, в нацию без национальных признаков и свойств. Так воплощаются в жизнь гуманистические идеалы лучших мыслителей всех времен и народов.
Ну и пусть, недовольно глядя на секретаршу, как если бы та разделяла взгляды тюрбанной дамы, подумал Перелесов, зато русский народ, в отличие от европейцев, взялся за ум, нащупал золотую середину, обрел желанное равновесие между Николаем Вторым и Сталиным, Иваном Грозным и Горбачевым. Между давить и терпеть. Рваться в космос и тихо жить на земле. Русский народ в кои-то веки самостоятельно выбрал себе национальную идею — потребление и стабильность.
Народное потребление, впрочем (об этом говорили на заседаниях правительства эксперты), в данный исторический момент представлялось категорией неустойчивой, балансирующей, сползающей в недопотребление. Так определяли эксперты новое качество социального бытия народа. Зато политическая стабильность, по их мнению, многозвенной цепью сковала страну от Калининграда до Курильских островов.
Стабильность в России, Перелесов с трепетом вспомнил слова Самого на одном доверительном — без галстуков и стенографисток — совещании, это когда все воруют и все боятся. Каждому — своя мера страха. Задача любой русской власти — регулировать весы, где на одной чаше воровство, а на другой — страх. Все попытки взвесить Россию и русский народ на иных весах — самодержавия, православия, анархии, пролетарского интернационализма, военного коммунизма, сталинского, а затем развитого социализма, наконец, гласности и перестройки оборачивались бедой. «Я ворую и боюсь… — обвел внимательным, в лучиках морщин, взором присутствующих Сам. Выдержал паузу. В установившейся вакуумной тишине ответный взгляд Перелесова вдруг обрел рентгеновские свойства. Лицо Самого ослепило его, как солнце. Он увидел косметические силиконовые нити внутри щек Самого, придававшие его немного утомленному (сколько уже лет светит!) лицу солнечную гладкость и округлость. — Следовательно, я существую!» — закончил фразу, как выстрелил лучом в ночную мглу Сам. Именно так, восхитился кинжально отточенной формулировкой Перелесов. Силиконовые, или какие там, нити внутри упругих щек Самого показались ему этими самыми сковывающими страну многозвенными цепями, удерживающими ее в молчаливом терпеливом покое.
— Авдотьев, — в третий раз сказала секретарша. — Вы его знаете? Будете с ним разговаривать?
Вор вечен, вдруг резко успокоился Перелесов, меняется только его обличье. Опричнина, военные трибуналы, тридцать седьмой год, борьба с коррупцией, люстрации, если вдруг до них дойдет дело — все это мертвому… то есть живому — живее всех живых! — вору припарки. На том стояла, стоит и будет стоять великая Россия!
— Я не смогу поговорить с Авдотьевым, — огорченно развел руками Перелесов. — Разве только мысленно. Видите ли, Анна Петровна, Авдотьев, которого я когда-то знал… умер.
2
Родители развелись, когда Перелесову было тринадцать. Он в ту пору много читал, жил в двух мирах — книжном, где торжествовали добро и справедливость, и реальном, где торжествовали совсем другие вещи. У Перелесова до сих пор стояла перед глазами темная фигура отца, врезанная, как в раму, в синий вечерний прямоугольник окна. Отец всматривался в россыпь похожих на шахматные фигурки людей, идущих сквозь дворовый сквер по асфальтовым дорожкам к своим подъездам. Высокий парень с гривой прыгал конем, а расширяющаяся книзу тетка в длинном пальто плыла ладьей. Слоны (они же офицеры в штатском) энергично пересекали желтые, где были осенние листья, и темные, где их счистил ветер, диагонали. И только королева — мать Перелесова — отсутствовала на доске.
В тот день она не вернулась домой, не заняла своего места в разложенной шахматной коробке.
Конечно же, Перелесов чувствовал, что домашний уклад претерпевает изменения. Привычная жизнь снималась с места, повисала в воздухе, как пауза в разговорах отца и матери, когда он входил в комнату.
Черепашьи прабабушкины (он, сколько себя помнил, звал ее Пра) глаза под стеклами очков влажно туманились, когда она смотрела на Перелесова, выбирающего со стеллажей в коридоре очередную книгу. Ему казалось, что книга — это летающий остров Лапута из «Путешествий Гулливера». Он запрыгнет на него, догонит повисшую в воздухе жизнь, заставит ее вернуться на место. Хотя и возникали сомнения. Ученые на этом острове занимались вытягиванием солнечного света из огурцов. Достанет ли огуречного света, чтобы разогнать надвигающуюся семейную ночь?
Перелесов помнил мрачный ужин в кухне. Тогда травяной склон набережной Москвы-реки под окнами их дома не был придавлен бетонно-стеклянным башмаком Театра Петра Фоменко. Из кухонного окна можно было наблюдать, как по серой воде тянутся длинные баржи и тяжело проталкиваются квадратные буксиры в пенных усах. На противоположном берегу, где вскоре поднялись небоскребы московского Сити, среди деревьев, кустов и мусорных свалок по вечерам разжигали костры бомжи. Иногда речную тишину вспарывали дикие отчаянные вопли. Кто-то рыдал по потерянной (в социально-обществоведческом смысле) жизни. А может, расставался с ней в самом прямом — физическом. В середине девяностых это мало кого беспокоило. Перелесов сам однажды видел утопленника, причем не бомжа, а вполне прилично одетого (почему-то запомнилась его вылезшая из брюк приталенная рубашка в мелкий цветочек) человека. По набережной шли люди. Некоторые останавливались, смотрели, но не было физиологического, когда живой внезапно видит мертвого, ужаса на их лицах. Скорее, тревожное облегчение, что не они, а кто-то другой мерно покачивается, зацепившись распустившимися шнурками за торчащий из воды черный бивень ограды. В ту осень какие-то страшные люди по ночам выламывали из гранитных тумб на набережной секции неподъемных чугунных оград и сбрасывали их в воду. Какую же силу надо иметь, пугался Перелесов, как свирепо надо ненавидеть мир, чтобы… чем? — неужели голыми руками? — выламывать ограду. Зачем? Страшно было представить себе, что могли сделать зверские люди с обычным, встреться он им ночью на набережной, гражданином.
Перелесов поделился этими своими соображениями с одноклассником по фамилии Авдотьев. Они иногда вместе прогуливали уроки, сидели с банками пива на набережной, свесив ноги в воздушные проломы ограды.
«Много тысячелетий, — посмотрел вниз на украсивший дно Москвы-реки литой чугунный орнамент Авдотьев, — наши предки убивали и пожирали друг друга. Это никуда не делось, сидит в мозгах. Как только страх наказания отступает, а сейчас именно такое время, люди возвращаются к своей дочеловеческой, точнее дорелигиозной, природе. Не все, конечно, но многие. Людоедство — это навсегда, хотя формы у него могут быть разные».
Авдотьев был высок, худ, узколиц, как сточенный нож, но при этом решителен и, как казалось Перелесову, нелогично бесстрашен. В сложных ситуациях всегда бил первым и изо всей силы. Потенциальные противники, а их вокруг ходило немало, каким-то образом это чувствовали и не задевали Авдотьева, несмотря на то, что тот был абсолютным отличником, учился с едва скрытым отвращением к учителям и школьной программе. Он был равно недоступен другим ученикам ни в точных, ни в гуманитарных дисциплинах. Парил в вышине, когда остальные ползали по земле в духе стихотворения великого пролетарского писателя Горького «Уж и сокол». За ним по умолчанию признавалось необъяснимое и как бы дарованное свыше право знать все. Учителя, вызывая его отвечать, никогда не задавали дополнительных вопросов. Авдотьев одинаково свободно писал и рисовал как правой, так и левой рукой. Перелесов читал, что таким же двуруким был гений эпохи Возрождения Леонардо да Винчи. Он часто дома перелистывал альбом с его картинами и рисунками, вглядываясь в анатомические переплетения мышц, эмбрионы в материнских утробах, паутинные лица людей, крупы лошадей, многоколесные повозки, арбалеты, разверзших пасти рыб, диковинных, похожих на современные игрушки механизмы. Рисунки Авдотьева были другими, но в них тоже угадывалось некое не приобретенное тяжелым учением, а легкое ненасильственное, как солнечный свет, сияние ночных звезд, течение речных вод, совершенство. Хотя никаким Возрождением в ту пору в России не пахло. Пахло чем-то другим. «Любишь эпоху Возрождения? — однажды поинтересовался отец, застав Перелесова с альбомом Леонардо да Винчи. — Это правильно, потому что мы живем в эпоху вырождения. Я думаю, ее именно так назовут будущие исследователи, если, конечно, им останется, что исследовать».
Кухня, где в тот вечер ужинали Перелесов, отец и Пра, была под потолок закована в несокрушимый — сталинских времен — кафель. Стол освещала лампа под плетеным абажуром. Он почему-то в тот вечер был сдвинут набок, как шляпа на пьяной голове. Сквозь прутья сочился желтый свет, кухонные предметы проецировали на кафель диковинные тени. Отец достал из холодильника бутылку водки, поставил на стол. Шея бутылки на кафельном экране удлинилась и выгнулась, как у гуся, а у стеклянного тела выросли крылья.
«О, Русь, — констатировал художественно-символическое преображение бутылки отец, — взмахни крылами!»
«Ты разговаривал с ней? — спросила Пра. — Что она сказала?»
«О да! — ответил, наливая водку, отец. Почему-то каждую фразу в тот вечер он начинал с величественно-речитативного «О». — Она, — посмотрел на тикающие ходики с отвисшей гирькой, — тоже взмахнула крылами. Летит в Мюнхен к господину Герхарду. Широка, всечеловечна, — оторвал взгляд от расправившего крылья водочного гуся, — русская женщина. Не худо бы сузить. Но я не успел, — нехорошо улыбнулся и как-то гадко пропел, — не хотел и не сумел».
«Держи себя в руках», — вздохнула Пра.
«О, я понял! — вдруг вскочил из-за стола отец, прошелся, сжимая и разжимая кулаки, по кухне. — Я понял, почему он столько раз смотрел во МХАТе “Дни Турбиных”».
«Кто?» — с тревогой посмотрела на него Пра.
«Сталин, — пояснил отец. — Этот дом на булыжном Андреевском спуске в Киеве, сейчас там музей, я недавно был, печь с изразцами, тяжелая мебель, тикающие часы, свет… О да, теплый свет, — покосился на сдвинутый плетеный абажур, — близкие, родные люди. Семья, да, семья. Он был всю жизнь этого лишен, его это мучило, и он все это последовательно разрушал, искоренял, выжигал, расстреливал. Он ходил во МХАТ смотреть на развалины старой России, наслаждаться агонией русской семьи…»
«Он создал новую Россию!» — отчеканила Пра твердым кафельным голосом. Когда она начинала так говорить, мать обычно делала за ее спиной знаки, призывающие собеседников срочно сменить тему.
«О да! — снова налил себе водки отец. Он не собирался менять тему, потому что другая тема — где мать, кто виноват и что делать — была неподъемной. — Новую. Нашу, точнее, вашу Россию. Без семьи, без теплых печных изразцов, без боя часов, без волшебного света, а главное, — покосился на Пра, — без любви к ближнему. Кто написал в тридцать седьмом четыре миллиона доносов? Граждане новой России! Я говорил, что меня пригласил саратовский театр ставить «Дни Турбиных»? Я отказался, потому что думал, что нам с ней удастся как-то… Не важно! Я сейчас понял, как ставить! Сталин, о да, Сталин — вот главное действующее лицо. Он будет сидеть в зале — в ложе за занавеской — и… А если не он, а его тень? — Отец изобразил пальцами ушастого зайчика на кафельном экране. — Или… — задумался, прижал уши зайчику. — Пусть лучше действие неожиданно останавливается, артисты замирают как изваяния, только огонь в печи, тиканье часов, теплый свет… А он из ложи в сапогах, во френче, попыхивая трубкой, поднимается на сцену… Ничего этого не будет, обводит рукой турбинскую гостиную, потому что у меня этого не было! Где моя печь с изразцами, окна с кружевными занавесками? Кто ждет меня в холодную зимнюю стреляющую ночь? Я вас ненавижу вместе с вашими ничтожными человеческими страстишками! Вы будете месить грязь на стройках, добывать уголь в шахтах, замерзать на лесоповале в Сибири! Вынимает из Николкиных рук гитару, отшвыривает, как мусор, сует ему кайло… Будете петь другие песни! Врубается хор: нас утро встречает прохладой, утро красит нежным светом…. Можно еще еврейскую комсомольскую: больше дела, меньше слов, нынче выпал нам улов… И хорошо бы пустить наложением контрабасы из «Гибели богов» Вагнера… — в задумчивости оттопырил нижнюю губу отец, пошевелил в воздухе пальцами, видимо изображая музыканта-контрабасиста. — Все! Я принимаю приглашение, завтра же, к чертовой матери, к тетке, в глушь, в Саратов!»
«Правильно, — кивнула Пра. — Работа успокаивает. Даже такая, — посмотрела на отца с жалостью, — как у тебя. С контрабасами. Что вы решили с квартирой?»