- Замолчи! - закричал он. - Что ты понимаешь, клоп! Господи, ну что ты понимаешь в жизни! Что ты знаешь об этой женщине? Это истеричное, дрянное, мелочное существо! Это опустившийся человек, у которого чувство материнства сведено к нулю. Юрка издерган, ему пять лет, а он уже знает, что такое мама в подпитии! Да что там! - Он замолчал.
- А ты в институт? - спросила я. - Опять в институт? Но ведь тебе уже двадцать семь, магистр, уже почти тридцать! Ты всю жизнь собираешься провести замечательным Никем? Талантливым, обаятельным Никем?
- Ты знаешь... - сказал он. - Когда-то я наткнулся на одну старинную гравюру - "Похороны Александра Македона". И никогда не забуду: воины, понурив головы, несут тело и с носилок свесилась его мертвая рука. Рука пустая... Владел половиной мира, а туда с собой ничего не взял. Сколько буду жить, буду помнить: пустая беззащитная ладонь великого человека. Жест нищего, просящего подаяние...
Он медленно играл одним указательным пальцем хроматическую гамму от ноты си бемоль вниз. И я отчетливо представила себе длинное черное шествие с телом Александра Македонского и увидела, что у воина, несущего факел перед носилками, было лицо Алтухова. А факел освещал безжизненную руку, свесившуюся с носилок, и тяжелые круглые глаза воина, спрятавшие в себя скорбь.
И я подумала, что, наверное, за то мы и любили Алтухова, что он рисовал себе захватывающие, чарующие картины, а потом дарил их нам, насовсем, выбрасывал, как выбрасывает большой волшебник всякие мелкие чудеса на потеху обыкновенным людям. Забавлял нас - и сам забавлялся этим от скуки. Потом покидал нас и мучился, что не делает ничего значительного, и шлялся по городам, и объявлялся снова, сумасшедший, непонятный Алтухов...
А может быть, он тем и отличался от нас, что, не обнаружив в себе гениальности, был потрясен до глубины души, это стало несчастьем всей его жизни. А мы как-то не замечали, не хотели замечать своей обыкновенности, своей будничности... Проще говоря, мы здраво смотрели на эти вещи, как и должно смотреть на них взрослым людям.
- ...Ты напишешь мне хотя бы, проклятый Алтухов?
- Не плачь, - сказал он. - Ты плачешь, как пьяный Сашка Белоконь. А я не люблю его...
- А кого ты любишь?!! - заорала я.
- Тебя, - просто ответил он.
Потом неловко залез в рукава своего плаща, взял скрипку под мышку и вышел. Я стояла у окна, смотрела, как по узенькому тротуару прочь от консерватории удаляется сутуловатая фигура в синем плаще с поднятым воротником, и представляла, как через недельку какой-нибудь Сашка Белоконь сбегает в деканат, а потом, вернувшись, объявит: "Собратья, Алтухов пропал!"
- Не пропал, а исчез... - машинально поправлю я его и подумаю: как это мы тогда не поняли друг друга! Я не поняла, что он пришел прощаться, а он не понял, что я наконец-то решила влюбиться в него, урода...
Гобелен
В последнее время ее стали приглашать на спектакли, возможно, потому, что известный журнал опубликовал одну за другой три ее статьи о современном театре. Те неожиданно произвели впечатление: ей в одном из изданий раздраженно ответил знаменитый в недавнем прошлом драматург, на того накинулся в конкурирующем издании молодой клыкастый критик, и пошло-поехало. В театральных кругах о статьях говорили еще недели две.
И вот звонок с приглашением на спектакль в один из тех небольших театров, что носят имя создавшего их режиссера…
– Приходите, пожалуйста, к восьми, – сказала администратор. – Играем во дворе, сейчас темнеет поздно. Только зонтик прихватите. Мало ли…
Она немного опоздала, во дворе все лавки были уже заняты публикой. Ее, однако, ждало место на огороженной скамеечке, где сидели несколько известных театральных личностей. Она перездоровалась со знакомыми, села и огляделась. Лавочки нарочито дворовые, обшарпанные, кое-кто сидел на шатких венских стульях. Все продумано – спектакль из советских пятидесятых-шестидесятых, играется на задах театра, в естественных декорациях московского двора, ничего и мастерить не надо. Здесь все осталось таким, каким было в те годы. Глубокая арка в проходной двор, наружная железная лестница к квартирам во втором этаже, развешенное белье под окнами, кактус на подоконнике. Разве что на одну из стен дома нарочито вывесили старый гобелен.
Она достала из сумки очки, всмотрелась… Точно такой тканый гобелен с бахромой висел над ее топчаном в родительской квартире на протяжении многих, многих лет. Точно такой гобелен – семья оленей, спустившихся к водопою, мельница на ручье, далекие зовущие горы и…
(Стоп! Не хватало еще описывать гобелен с бахромой, который фигурирует у всех, без исключения, писателей.)
Минут через десять стало смеркаться, зажглись два фонаря под ржавыми колпаками на покосившихся столбах, вышли актеры в кепках, тельняшках и бриджах, один с гитарой в руках, – началось действие.
Она никак не могла сосредоточиться. Вид гобелена, спутника ее детства и юности, вывешенного на всеобщее обозрение, мешал ей следить за актерами. Странное возникало чувство неудобства, смущения, словно вывесили на всеобщее обозрение твое исподнее… Она то отводила глаза, то, наоборот, вглядывалась пристальней, словно пыталась в сумерках разглядеть на нем подробности пейзажа или сравнить детали.
Вдруг вспомнился целый веер давно позабытых картинок. Бабушка кормит ее кашей прямо в постели. Новенький гобелен на стенке, вернее, вышитые на нем персонажи присутствуют здесь весьма активно – и как декорации, и как участники действа… «Рот у Саши от-крыва-а-а-ется… ложка в ротик направля-а-а-ется… А ну-ка, а ну-ка, не дадим папе-оленю, не дадим маме-оленихе, не дадим сыночку-олененку!..»
Нет, вот этого перенести было невозможно – с полным ртом она вопила: «Дай!!! Дай лененку!!!» Бабушкина крапчатая рука с ложкой послушно упиралась в гобеленовый куст, из которого торчала голова с ушками, затем мирно следовала в соседний, братски распяленный рот.
А потом, в школьные годы, – как сладко было болеть под ее гобеленом! Вся эта теплая пастораль уже с утра была противопоставлена школе, ее казенному мерзкому духу, коричневой форме, внушавшей бесконечную тоску, вечно холодному спортзалу с орудиями пыток – черным «козлом», на который надо было кидаться животом и грудью, ворсистым колким канатом, на котором, уныло раскачиваясь, надо было висеть мешком, унизительными брусьями, кожаным скользким матом, – она никогда не была спортивной девочкой… Дополнительные унижение и ужас заключались в том, что весь этот позор творился в присутствии мальчика, который ей очень нравился. А он, Юра, был так легконог, легкокрыл, так полетно перемахивал через все снаряды, так азартно подскакивал, так мило и смешно торчала белесая его челка над красным потным лбом!
Но вот с утра – благословенная боль в горле, температура, глаза слезятся – ура, ура, ура! Солнечные снопики искрятся в смеженных ресницах, вот уже верхний правый край гобелена, где матово сияет густая красно-зеленая крона высокого дерева с узловатым стволом, где олененок, заблудившийся в кустах…
(Нет-нет, вот только не это! Только не пускаться в описания гобелена с ветвисторогими оленями, явившимися к водопою!..)
Главное, можно было лежать в обнимку с книжкой или даже несколькими книжками, меняя их попеременно, ведь все знаешь наизусть, и это особенно сладко: тогда голоса Сани из «Двух капитанов» перекликаются с голосами Портоса и Арамиса… Какое это счастье – читать, попивая себе горячий чай с лимоном и малиновым листом или наливая из термоса заваренный мамой шиповник («В нем тонна витаминов!»)! А когда устанет спина, можно сесть, привалиться плечом и щекой к теплой тканой основе гобелена, так что потом на щеке отпечатываются нежные рубчики шелковых нитей в месте веселой, залитой солнцем мельницы…
Спектакль шел уже минут пятнадцать, а она все никак не могла остыть от горячей волны нежданных воспоминаний, не могла вникнуть в действие, вслушаться в текст пьесы. Высокий актер с гитарой время от времени начинал петь песни пятидесятых, что совсем уже не давало ей отвязаться от картинок детства.
«Едут на-ва-селы па земле целиннай!» – пел актер.
…В детстве она часто просыпалась от кошмаров и долго не могла потом уснуть, сама с собой играя в «угадайку» – пытаясь в темноте нащупать и повторить пальцем рисунок на гобелене.