— Подумать только: его яблони! Не ты — другие посадили бы! — вконец разошлась Петронеле Шакенайте, ведь она не кто-нибудь, она дочь Матаушаса Шакенаса, владельца целого волока[2], и, если чересчур крепко выдала, ни за что не признается.
— Другие? Говоришь, другие? А ме-ня…
От боли и удивления Балюлис даже запинается. На какое-то мгновение — это видно по вздрагивающей в распахнутом вороте рубахи шее — он сам вдруг засомневался: неужели все эти «уэлси» и «графштейны», полные, словно вазы с фруктами, посадил и взлелеял не какой-нибудь другой примак, а он? Высокие, хрупкие «кальвили», стянутые проволокой, с цементными заплатами на корявых стволах, не его руками воскрешены? Лежали после одной ночи поверженные, уничтоженные…
Но возразить словами Лауринас был не в силах. Даже взглядом не смог — обида погасила в глазах искорки, и на мир смотрели пустые глазницы. Две капельки влаги, блеснув, покатились по бороздам морщин и исчезли в давно небритой щетине.
Над конусом ели, чуть ниже продолговатого, чечевицеобразного облачка, зажужжал самолетик — этакая уютная двукрылая стрекоза. Позудел в вышине и скрылся, пришлось Статкусу снова смотреть на Балюлиса, жалкого и растерянного. Какой бы ничтожной ни казалась его обида с высот, где пролетала стальная стрекоза, в этой усадьбе она солона и горька. Но и обида, как та стрекоза, тоже растаяла в доброжелательной, всеобъемлющей тишине…
— Ладно, пусть другие, пусть другие сажают. Разве я против? С завтрашнего дня сена не кошу, ячменя на мельницу не вожу. Посмотрим, чем свиней кормить станешь, чем теленка напоишь, — очухался наконец старик.
Поссорились, ну и что? Небо из-за этого не обрушится. И все же Статкусу захотелось услышать трезвое мнение жены.
— Что они — всерьез или просто так?
— Кто?
— Да хозяева наши. Скандал, свара…
— Свара? Ах да, свара…
Солнечный блик сверкнул на ярко накрашенных губах. Два лакированных, отражающих солнце и любые неожиданности лоскутка целлофана, а не губы. С такой деланной улыбкой шныряет по магазинам, выслушивает его упреки.
— Ты… ты…
Не хватило слов, а может, дыхания, Елена снова попыталась покровительственно, будто ребенку, улыбнуться, но губы дрогнули, и улыбка разбилась осколками, стекла.
Статкусу захотелось, чего он давно не делал, коснуться этих губ. Теперь уже теплых, налитых кровью, или ему показалось? Испугался своего странного желания, прижал руку к бедру.
Елена подняла лицо к солнцу.
— Не обращай внимания, Йонас. Радуйся воздуху, покою. Твое здоровье, не забывай…
Я здоров, абсолютно здоров! Накатило тогда какое-то затмение. Отчаяние. Вместо того чтобы возразить, молча отмахнулся раздраженным, механическим жестом.
— Прилег бы. Опьянел от чистого воздуха. Почему так смотришь?
Еще что-то спрашивает. Шевелятся, поблескивают пятнышки окрашенных кармином губ. Уже не острые стекляшки — вялые обрывки целлофана. Стряхнуть бы с лица их глянец, но боязно: прилипнут к босоножкам рыбьей чешуей… Бр!.. Неужели она всегда так омерзительно улыбается? Нет, этих губ не хочется коснуться рукой, тем более губами.
А тишина струится, словно река протоками, полнясь голосами и шорохами. В густой смородине загудело осиное гнездо — не смей подходить к сверкающим ягодам! На проводах устроилась парочка голосистых щеглов. Чир-чир — часами, раскачиваясь, распевают свое «чир-чир». В кронах деревьев гудит многообразная жизнь, и трапа под ногами тоже полна ею, однако не слышно косы, которая по утрам соскребает со Статкуса остатки сна, и бесконечной тишине чего-то не хватает.
— Старик, не видишь, что ли, куры разбрелись! Прибил бы перекладину! — кричит Балюлене, вроде бы позабыв вчерашнюю ссору и озабоченная лишь одним: чтобы куры не пачкали двор. Здесь должно быть чисто, как в парадной горнице. У них гости. Загнала кур за загородку, а там дыра.
— Ищи дурака. Я лучше деревья свои повыкапываю! — не идет на мировую Балюлис. Хмуро смотрит на дорогу, вьющуюся мимо усадьбы. Висит сизый дымок от промчавшегося мотоцикла…
Не успевает дымок осесть в посверкивающий росой ров, как снова под холмом тарахтение. Балюлис спешит навстречу, заинтересовался и Статкус. Не так-то часто тут проезжают, еще реже останавливаются.
— Здравствуй, дядя Лауринас! Что скажешь?
Чихает тяжелый, заляпанный грязью Иж. Голос из-под красного шлема высокий, захлебнувшийся ветром.
— Здравствуй, доченька, голубушка! — непривычно ласково выпевает Балюлис, не обращая внимания на нетерпеливое чиханье мотора. Несет бензиновой гарью, но ему все это нипочем. Как-нибудь хоть на минутку удержать молнию! — Все летаешь и летаешь мимо, даже за яблочками не завернешь. Маленькая была, говорила: у дяди в саду, как в раю.
— Когда-а мне, дядя Лаури-и-нас? — напряженные руки не выпускают руля. — Лечу, себя догоняю!
Из-под шлема выбилась косичка, блестят голубые глаза и золото зуба меж потрескавшихся полных губ. Щеки суховатые, без морщинок, однако, сдается, они появятся, когда женщина заговорит. Не только солнцем, но и огнем жизни прихваченное молодое лицо.
— Зашла бы, голубушка, посидели бы под кленом. Груши-дули как раз для тебя уродились! — соблазняет Балюлис, и ее руки — крупные, красные — то отпускают, то еще крепче сжимают рожки руля.
[2] Волок — мера земельной площади (около 20 га).